Выбрать главу

Я шла с Алексеем Николаевичем рядом и только не знала: за что мне такое хорошее счастье. Я его ничем не заслужила.

3

Нынче мало кто носит ордена. Говорят, обесценились. Говорят, во время войны их уж больно щедро давали. А ведь в самой идее награждения уже есть какая-то исключительность.

Да, пожалуй, человек с высшим орденом нынче не редкость. Удивляться ему не приходится.

До войны, было дело, мы с большим любопытством рассматривали чью-нибудь чужую награду. Даже скромную медаль «За боевые заслуги». Как теперь говорят: «ЗБЗ».

Помню, я сама пялила глаза на парнишечку, вернувшегося с финской с такой светлой медалькой. Это было в трамвае в Москве, на Таганке. И все смотрели, не сводя с него глаз. А он отвернулся в окошко с притворно рассеянным видом и, наверное, чувствовал себя среди нас храбрецом и героем.

Но тогда в самом деле орден был великая редкость.

Тогда, размышляя о доблести награжденного, мы еще не знали сами себя.

Мы словно бы и примерялись, но не были еще уверены: «А смогу ли и я сделать что-либо такое? Уж, наверное, нет. Не смогу!»

Но пришла война — и целые миллионы простых советских людей смогли. Они сделали сообща для победы столько, что этого, совершенного ими, простыми людьми, никакой привычной мерой уже не измеришь. Да и как оценить и измерить цену жизни и смерти?

Своя жизнь дорога.

Но еще драгоценнее жизнь товарища, который заслонил тебя своим телом. Он — убит. Я — живу…

Как я надену нынче медали и ордена, если нет в живых Петрякова? А он был гораздо достойней меня. Если нет среди нас комиссара Мити Шубарова, Оли Кузь, Пятитонки, Вальки Шуточки…

Орден — праздник. А мне еще трудно праздновать. Как порадуюсь я своей лучшей награде, когда не вернулись с войны все мои товарищи по дивизии, все друзья-одногодки, все ребята из нашего 10-го класса?!

Они очень дороги мне, потемневшие от времени, с тускнеющей позолотой… Нет, не зря их чеканили! Если будет когда-нибудь учрежден день памяти павших, я их надену. Не раньше.

4

В это утро все было как прежде. За окном те же черные голые ветлы и все та же равнина и редкие фольварки. И размытая, словно канава, дорога на Люблин. И похожие на заплаты крестьянские дымные нивы: кто-то жжет в борозде почерневшие копны соломы. Через поле с побуревшей стерней поляк-жолнеж[11] едет в телеге с промокшей поклажей. И лошадь захлестана грязью по самую репицу. И я, промокнув, иззябнув за сутки, стою у окна, размышляя: что может быть безотрадней безлюдных равнин, исхлестанных ветром? И скучней обороны, чем осенью в Польше? И тоскливее дней в одиночестве, без Кедрова?

Но к полудню ветер размел мохнатые, водянистые тучи. Прорезалась голубизна.

В штаб вбежал сам Бордятов, в наглаженном кителе, в сверкающих сапогах, чисто выбритый, пахнущий одеколоном. Кивнул мне: «Готовься!» Еще двум-трем офицерам. Приказал начальнику штаба:

— Беги погляди, на площади подмерзает?

Поднялась суматоха. Я осталась стоять у окна. Готовиться? К хорошему я готова. Плохое пусть приходит внезапно, зачем его ждать?

— Сейчас награды будут вручать! Командующий приезжает.

— Награды?!

— Да.

— Тогда все понятно.

— Что понятно?

— Значит, скоро опять пойдем в наступление…

Я давно уже сделала для себя некий вывод: если дождь прекратился, и дорога подмерзла, и вручили награды за прошлое, значит, можно укладывать вещмешок и потуже наматывать портянки. Дорога опять будет дальняя. На этот раз, может быть, до Берлина.

К трем часам дня полки выстроились на огромной лесной поляне, среди голых берез, прямо перед трибуной, спешно сколоченной и украшенной хвоей и алыми полотнищами. Сбоку трибуны разместились армейские оркестранты с ярко начищенными медными трубами.

Уже несколько раз подавали команду «смирно», и Бордятов, прищурив глаз, тяжело ступая, ходил перед строем. Убедившись, что все в полном порядке, он крякнул довольно, кивнул: «Так держать», повернулся молодцевато и пошел, печатая шаг, с рукою у козырька, навстречу командующему.

Красные бархатные пятна знамен, блики солнца на трубах, золотое шитье генеральских погон, рев моторов воздушного патруля, прикрывающего церемонию празднества с воздуха, — все смешалось перед глазами. Вдруг припомнилось многое, но совсем не то, что хотелось бы сейчас вспомнить: бои в Белоруссии, форсирование Днепра. Припомнился, например, вкус холодного молока в первой польской деревне. Золотые шары, цветущие в палисадниках. И польская девочка, белокурая, лет четырех, стоявшая на коленях перед распятием:

— Матка бозка… Пан Езус!

Потом вспоминалось и вовсе не к месту: круглые, словно хлебы, немецкие мины на обочинах дорог, дым пожарища над Спас-Деменском, трупы власовцев, качающиеся на ветру перед огромной, молчаливой толпой. Мы стояли в этой толпе с Иваном Федоровичем Трусовым, приехавшим к нам в дивизию из армейской газеты, и смотрели, как подъехали грузовики к деревянным столбам с перекладиной, как солдат ловко кинул петлю на шею власовцу и как тот глядел куда-то прямо перед собой, только чуть пошевеливая плечами. Руки его были связаны позади, за спиной.

Из толпы кто-то крикнул власовцу что-то грубое, и все засмеялись. Кто-то свистнул в три пальца. А я подумала: «Значит, я хуже, слабее этих людей, сейчас засмеявшихся». Потому что мое горло свело судорогой…

А потом я видела ров, где лежали наши расстрелянные мужчины и женщины, вместе с детьми, убитые выстрелами в затылок, все голые, в глине, ничком.

За пережитое не дают ордена. А может быть, их надо давать и за это? Чем обыденней будни, чем медлительней дни обороны, тем глубже, темней рубцы на душе. Бой как ветер, он сметает все грязное, наносное. А будни, будни… Вот что самое страшное. Но за них — не дают!

Кто-то толкнул меня в спину:

— Ты что, оглохла? Тебя!

Я шагнула из строя.

Я иду через поле, не глядя, куда-то на блеск и грохот оркестра и золото генеральских погон. Я, наверное, не понимаю, что мне говорят, и не слышу себя, что я отвечаю. Я думаю о Марьяне, о Женьке, о первой награде, которую нам вручал сам Калинин. Он приехал на фронт такой старый, весь белый, с бородкою клином, и все время шутил, очень молодо, по-мальчишески поблескивая глазами. А после вручения наград был банкет: в чисто прибранной деревенской конюшне. На длинных, сбитых из досок столах, накрытых армейскими простынями, стояли вино и нарезанные ломтями сыры и колбасы, фрукты в вазах, а мы с четырех утра ничего не ели и глядели на эти столы, застыв от смущения.

В тот вечер мы были хмельными от маленькой рюмочки. Мы чокались с Михаилом Ивановичем, с генералами из штаба фронта, с армейским начальством. А потом я не помню, куда я ходила и что говорила. Почему-то ночью я опять очутилась на курсантском плацу, где нам вручали награды, и сидела на смятых, завядших березовых ветках, срубленных для маскировки трибуны. А с трибуны, еще украшенной флагами, кто-то громко кричал, по-моему Женька:

— Да здравствует Внешторг!

И опять:

— Выпьем за Внешторг!

Внешторг — наши московские шефы. Они нам на выпуск подарили прекрасное снаряжение: пошитые на заказ гимнастерки и юбки, сапоги по размеру. За них стоило выпить. Но я в этот вечер была пьяна без вина: одною наградой.

Сейчас со мной рядом нет ни Марьяны, ни Женьки. Самолеты низко ходят над лесом, волоча за собой грохочущий гром. Январское солнце слепит глаза. Дует северный ветер. Ледок, уже словно сквозное, шлифованное стекло, звенит под ногами. К вечеру закипят на взгорках снежные круговерти, понесется по колеям извилистая поземка. И машины пойдут по наледи, по гололеду, надрывно гудя, оскользаясь, подвывая моторами в лад январской метели, — на запад.

вернуться

11

Жолнеж — солдат (польск.).