В сорок третьем под Спас-Деменском я видела уже бой военных машин и гигантские карусели из самолетов, эти гудящие над землею весы, на которых лежали две равные силы: их сила и наша. Их сила уже убывала, а наша росла и росла. Но в тот самый первый день наступления на двух чашах лежали, еще примеряясь, две веры, два строя и два отношения к жизни. И мы победили. А фашисты бежали от нас.
Я видела разгром немцев под Варшавой и западнее Ополе. Эти сотни разбитых, обгорелых немецких машин, разбежавшихся от шоссе по огромному вспаханному черному полю, поперек борозды. Как грозные мастодонты в смертельном страхе, убегая, они громоздились, карабкаясь друг на друга. И в их чревах теперь гулял зимний ветер, шевелил на убитых светлые волосы, что-то нашептывал про себя, листая бумаги…
Время шло. Шла война. И вот я стою над берегом Одера. Он в розовой пене живого цветения. А надо мной, заслонив собою все небо до горизонта, идут сомкнутым строем железные «илы». Они мчатся так низко над самым берегом, что мне снизу видны даже заклепки на их широко-размашистых крыльях. И все небо от рева моторов мне кажется грозным, суровым. Это небо — все наше. В нем не встретишь врага.
Мстите, «илы»!.. За все пережитое. За расстрелянных, окруженных, за униженных в отступлении, за безвестные наши могилы от Москвы до этой свинцовой немецкой реки!
Я смотрю: выше «илов», выше их железного неба течет и струится, играя, другое, ускользающее в голубом, серебристое небо, состоящее из одних истребителей. Они реют в воздухе по звенящим спиралям, в развевающихся одеждах из разорванных громом моторов нежных перистых облаков. И весь мир отзывается им как серебряный резонатор: «Мстите, мстите! За всех наших убитых. За всех наших сирот. За седых матерей…»
Я смотрю: к переправе через Одер идут машины, машины… Все новенькие, одинаково темно-зеленые трехосные грузовики. В них, тесно прижавшись друг к другу плечами, сидят новобранцы. В новых касках. С воронеными автоматами. И с такими светящимися одинаково молодыми, веселыми лицами, как будто их тоже, как новенькое оружие, только что отштамповали в тылу на заводе.
Я завидую им, чистеньким, молодым: им достались в наследство наше железное небо и этот железный грохот орудий за вздувшейся водоворотами грязной рекой.
Что-то рвется, громыхает за Одером. Там качается желтое зарево, застилается дымом, чернеет. Там — Берлин. Туда мчатся наши «илы», тяжелые бомбардировщики. Там победа.
Мы спешим по шоссе. В глубине молодого, чуть тронутого первой зеленью леса — какие-то лягушечьего цвета зеленые тени, повозки, зарядные ящики, пушки, вороха штабных карт и бумаг. И немцы с оружием — еще и не пленные, но уже не воюющие и не нужные никому. Это, видимо, их удивляет. Они помнят самих себя там, в России.
На обочину натертого до блеска шоссе выходит один, в измятой шинели без оружия, в грязной пилотке, молодой.
— Рус! Где плен? — На лице его недоумение.
В ответ мы только пожимаем плечами.
Кто знает, где плен? Да, наверное, в этой самой стране. Где же кроме? Вся Германия сама себя взяла в плен в тридцать третьем. А мы сейчас ее выпускаем на волю из плена. Я так понимаю…
По шоссе нам навстречу толпою какие-то оборванцы. Все обросшие, в постукивающих на ходу деревянных башмаках, с длинными косицами волос на висках из-под каскеток и шапочек.
Я прошу шофера остановиться.
— Наши, что ли? Из плена?
— Русские мы… домой возвращаемся.
Я вдруг замираю. Мне знаком этот черный, угрюмый, стоящий в стороне человек. Я его окликаю:
— Матвей Илларионович! Майор Железнов!
Он подходит. Его губы дрожат. На небритой щеке — огромный синяк. Под глазом — другой.
— Шура! В-вы?
— Как вы сюда попали?
Нас сейчас разделяют такие суровые годы, что мы даже не можем обняться, как нужно бы было обняться старым друзьям.
— Как попал? — Он на миг умолкает. Потом сглатывает подступивший к горлу комок. — Вот раненого только и взяли. А так бы не дался! Но — жив, ничего.
— А это? — Я показываю на синяк.
— Это? — Он трогает его грязным, без ногтя, ободранным пальцем. — Это… охрану лагеря напоследок прирезали!
— Ну что ж, хорошо, — говорю я растерянно. Мне так хочется расспросить Железнова о наших общих товарищах, о его пребывании в лагере, обо всем, чего я не знаю, но мои слова умолкают, еще не родившись. Страшен лик Железнова. Что попусту время тратить? Разве так, на ходу, он расскажет о себе, этот человек с провалившимися глазами, с искалеченными пальцами, с глубокими, словно борозды, складками возле губ!
Мои спутники по машине меня торопят:
— Едем, едем! Кончай! Всю колонну задерживаешь!
— Да. — Я грустно и растерянно жму руку Железнову. — До скорой встречи, Матвей Илларионович! Счастливый путь вам на родину!
— До свиданья!
Вот оно как бывает!
Изо всех — в живых один Железнов. И тот весь искалечен, изуродован. Я гляжу ему вслед с машины: сгорбившись, чуть прихрамывая, он бредет в родную березовую Россию.
Я смотрю на аккуратную, разлинованную Германию, на уютные домики в лиловой сирени и думаю о фашизме, о самых его истоках. Почему-то мне сейчас особенно четко вспоминается один эпизод. Это было давно, еще в сорок первом.
Помню, мы подъехали к какой-то сожженной деревне под Рузой. Шофер Кисляков притормозил возле колодца, чтобы залить в радиатор свежей воды, взял из кузова брезентовое ведро, помятое, на обмерзшей веревке, и уже подошел было к обледенелому деревянному срубу, как вдруг осторожно попятился от чего-то бесформенного, темного, пытаясь разглядеть его на затоптанном льду.
Мы с Женькой спрыгнули с узлов из продутого ветром кузова, подбежали взглянуть, что это так удивило невозмутимого нашего Кислякова? И громко затопали по дорожке захолодавшими на морозе сапогами. Кисляков оглянулся, но ничего не сказал. Он только еще ниже наклонил голову и теперь шевелил обветренными губами, как будто читая что-то на льду.
Мы с Женькой заглянули через его плечо.
Прямо возле самого сруба, видать, некогда в большой луже, а теперь в глыбе льда, лежал труп фашиста в зеленоватой, травянистого цвета шинели, в пилотке, а сверху пилотки в повязанном на уши шерстяном женском платке. Лицо у немца было уже зеленое, на щеках и подбородке отросла борода. Глаза приоткрыты, и в них тоже лед. А на поясе, на большой медной пряжке, готической вязью: «Cott mit uns». Мы с Женькой вслух хором так и прочитали: «Gott mit uns».
— А что это значит? — спросил Кисляков, обернувшись к нам.
— «С нами бог!»
— Для чего они это пишу!?
— Считают себя избранным богом народом: мол, бог только с нами, а больше ни с кем. Ясно?
— Ясно как апельсин, — ответил шофер и пошел с пустым ведром назад, к работающей на малых оборотах машине. Воды из колодца он так и не взял. — С нами бог! — сказал Кисляков и презрительно сплюнул, берясь за баранку, и крикнул нам, забравшимся снова в кузов, на ящики и узлы: — «С нами бог», а лежит в луже, как чушка! Видать, бог не помог! Вы сели там?
— Сели!..
— Ну… Поехали!
Да, не может быть избранного богом народа, которому суждено мировое господство! Мирового господства не будет. Это миф. Тому порукой наша победа.
Я помню, как мы потешались, читая надпись на немецкой уборной в одной деревеньке неподалеку от Спас-Деменска. Там на дверях было выведено прямо-таки каллиграфически: «Nur für Offizieren»[12].
Да, да, все эти претенденты на мировое господство начинают одинаково — и те, что 22 июня 1941 года нарушили нашу границу, и те, что через двадцать лет будут снова кричать о реванше, — все они начинают с идеи: «Gott mit uns», а кончают отдельной теплой уборной и тем, чтобы при разрезании пирога присутствовали только самые близкие.