Выбрать главу

– Война ушла на Кавказ! – туманно хмыкнул Батрак. – Газеты надо читать, хрен прогнивший! На таких, как ты, старик, поколебался смысл русского патриотизма.

Никиша приложил ладонь к вислому, словно тряпка, уху: про Кавказ и

Чечню он слыхал. Всхлипнул от далекого воображения войны:

– Как от ей ни хоронися, о н а всегда находит с в о е г о человека.

Рассказывал, как их, новобранцев тогдашних, строили в колонну, выкликали по фамилиям, чтобы отправить пешим ходом в Липецк. Два дня на дорогу тратили. Никиша мозоль натер на пятке, наступать не мог, а не то чтобы идти с такой мозолью на войну.

– Да помолчи ты! Мы тут пьем-едим, а он про свой мозоль! – одернул его Профессор и, не скрывая раздражения, отвернулся, сплюнул. – О войне и смерти надо говорить в соответствии с результатом жизни. Для русского крестьянина, каковым я себя пока еще почитаю, смерть всегда благо, избавление. Думаю, братцы, ох как думаю о смерти! Она, смертушка, тут, в глухомани безмолвной, очень и очень мила! Это нашенская смерть, никуда от нее не денешься. Где ты, деревенская милая смерть?.. А ты мне тут свой мозоль подбрасываешь, Никишок, словно язычник. Воспоминания о мозоле затмили для тебя ужас войны.

Все трое смотрели на неопрятного старичка, который по “сидельческой” привычке даже в тени щурил глаза, смотрел вокруг как слепой, зябко передергивая плечами. На грязной шее и по запястьям вспухли синие волдыри подземельности. Как не удивляться на чудака: спотыкается, бродит, доходной и неугомонный, вокруг Тужиловки, смотрит слезящимися глазами, не узнавая места. Да и как их узнаешь, если не видел сорок лет, в течение которых поля и кусты переместилась на другие пространства, а дома почти все хорошие, добротные, кроме его,

Никишиной хаты, вросшей в землю. А живой ли он был в минувшие десятилетия? Не с того ли света вернулся?

– Я в войну немцев видел: вылез из погреба, а они тут ходят, патрулируют. Как немцев испугался, и с тойных времен всяческую нацию страсть как боюся!

– Чего же бояться человека-то? – удивился Митя.

Старик наклонился и по своей вредной привычке опять шепнул набрякшими от самогонки губами на ухо мальчика:

– На то и разные человеки богом сотворены, чтобы всем друг друга бояться. Богом заложен страх человеческий друг перед дружкой.

– Вы говорите непонятную неправду! – возмущенно ответил Митя. – Я вас не понимаю. Объясните! Чем нация может запугать отдельного, себе на уме человека?

Никиша сердито смотрел на него через щелочки старых глаз:

– Щас, буду я тебе лишнее говорить. Меня и так война чуток к стенке не поставила.

Митя засмеялся:

– Кому вы такой нужны, за что вас расстреливать?

– Стреляют человека не потому что он вредный для кого-то, а по его положенью.

Митя махнул рукой – бесполезно разговаривать с этим глупым дезертиром.

Батрак вздохнул, поднялся с травы, отряхнул брюки, хотя в этом не было нужды. Пора было уходить – он, ведь на ферме работал скотником и всем своим видом подчеркивал эту занятость, хотя его заметно покачивало. Тем не менее он собирался на работу, и Профессор смотрел на него с некоторой завистью.

– Знаем, как вы “ударно” трудитесь: комбайнеры лишние тонны намолота приписывают, а доярка Марфа Акиндеевна пьяная напилась и вместо того, чтобы постричь вымя коровы ножницами, опалила его зажженной газетой!.. И это ваша сельская цивилизация? Я упрекнул Марфу с партийных позиций справедливости, а она в меня подойником запустила.

Митя вздохнул: кто же не знает Марфу Акиндеевну? Она перебила палкой хребет Красуле, элитной корове. Митина мать избила Марфу Акиндеевну как мужика – очень крепко. Кулаки-то у матери стальные. Митя никогда не забудет ревущей коровы, растаращившей ноги, а рядом, с разбитым в кровь лицом, валяется в навозной луже Марфа Акиндеевна и что-то себе мычит. Скотник Митрич, вздыхая и покашливая, идет в кладовку за ножом, чтобы прирезать несчастную Красулю…

– А ведь завтра соревнования доярок! – вспомнил Профессор. И снова взглянул на Митю. – Опять, наверное, твоя мать победит. Они у тебя такие, родители, – привыкли первыми быть! Хорошо твоему батьке,

Митек, – бросил выпивать, и баста. Вот бы мне так! Но не могу: кипит в сердце черноземная философия… Батяня твой, Митек, на областную премию бьет, но я ему не завидую. Тут вопрос онтологический, иррациональный и, можно сказать, трансцендентный. Я тоже могу ударником стать, но мне каждый день откуда-то искушение подворачивается.

Батрак, шагая по тропинке на ферму, с презрением оглянулся на оставшихся в тени лозины людей. Зря над ним смеются: он оказался единственным в деревне человеком, который сжалился над группой коров, брошенных Марфой Акиндеевной на период запоя, продолжавшегося две недели, доил животных три раза в день. Председатель обещал премию дать, но забыл, наверное…

Никиша наклоняется к уху Мити, и вновь противный, страстный, почти юношеский шепот:

– Я им всем о т м е щ у!.. Всем!

– За что вы хотите отомстить? И кому? – Митя с удивлением смотрит на старика.

Тот с хитрым видом прислоняет грязный палец к мокрым губам, замирает в настороженной позе зверя.

“ТАМОШНЕЕ И ЗДЕШНЕЕ”

Конкурс доярок проходил на склоне холма, в летнем лагере для коров.

К обеденной дойке съехались доярки со всего колхоза, переоделись в белые халаты – на поляне светло от них стало. Митина мать почему-то отказалась участвовать в конкурсе, хотя прежде всегда занимала призовые места.

Батрак надел тонкий праздничный джемпер в забавную клеточку, светлую рубашку, старый капроновый галстук с торчащими блестящими нитками, которые он машинально дергал. Постриг волосы, теперь они торчали пушистым ежиком, словно у мокрого куренка.

Вместе себя мать выставила на конкурс молодую доярку-армянку Асмик, которая третий год работала на ферме. Семья Асмик в начале перестройки приехала в Тужиловку из горного, охваченного войной района. Мите девушка нравилась, хотя Асмик не была красавицей – чуть нескладная, с большими, как у всех доярок, кистями рук, с затаенно-смуглым лицом. Мать всегда пыталась перехватить Митины взгляды, когда он смотрел на Асмик, однако он успевал потупить взор…

Принес магнитофон, чтобы дояркам веселей было соревноваться. Мать вздыхала, взгляд ее становился туманным. На фоне худенькой Асмик она казалась великаншей с большой грудью и розовым, чуть полным лицом, которое под звуки песен, льющихся из магнитофона, пылало странным цветом – уже не черемуховым, юным, а жасминным, терпким.

Митя не собирался сравнивать мать и Асмик, но все равно поглядывал то на одну, то на другую. Мать была для него сплошной тайной, но и в

Асмик каждая черточка лица, удивительность глаз, в которые и смотреть-то нельзя, говорили о другой жизни, лишь внешне подвластной войнам, политике, тяжелому труду, такие женщины нарисованы тусклыми глиняными красками, и все равно их хочется целовать. Руки девушки тонкие до самых кистей с проступившими под кожей, как у всех доярок, бугорчатыми венами, с тем лишь отличием, что у пожилых доярок они синие, и даже фиолетовые, как у пьющей Марфы Акиндееевны, а у Асмик нарастающие жилы работы взбухают зеленью молодой травы, и манят к себе, словно сказочные.

Митя видит Асмик на фоне дальнего поля, в смуглости ее лица тайна, блеск глаз ярче серебристых облаков, в которых медленно скрывается солнце, в ней красота ее далекого народа. Белый бант в темных волосах на фоне зарослей лозин.

Профессор как-то сказал, что люди в наше время находят друга не по национальному признаку, а по признаку любви. Если бы это было действительно так и если бы Асмик смогла полюбить Митю так же, как он ее любит!