Она могла бы услышать короткие, суровые обрывки разговора, который проходил между Эллисон и допускающим. Она не могла увидеть человека, но голос регистрирующего был женским, вторгающийся в беседы других незнакомых голосов, которые кричали – буквально – для привлечения внимания.
Она хотела бы потерять сознание, потому что если бы она отключилась, то была бы вдалеке от них. Но она не отключилась, так как это было бы помилованием. Вместо этого, она слушала чистый голос Майкла, задающего вопросы. Она не смогла приблизительно расслышать вопросы, но это не имело значения; Майкл пришел сюда по причине и он будет услышан. Даже, если на самом деле, отвечающий больше не имеет желания слушать. Вы должны были любить Майкла за это, потому что, если вы этого не делали, то задушили бы его.
Она сдвинулась, пытаясь сесть прямо, и закончила тем, что свернулась на стуле вперед, в отчаянии пытаясь, чтоб ее не стошнило третий раз. В некоторым смысле, она ощутила знакомые руки на своих плечах и спине, и она знала, что её мама звонила и каким-то образом приехала.
Она пыталась извиниться перед мамой, облажалась, и также сконцентрировалась на том, чтобы не стошнило. Потому что её мама была там. В том, что болеешь, есть что-то, что с легкостью переворачивает всю твою жизнь и твоей матери. Даже когда отец был здесь, это её мама, которая проводила часы у постели, и мама, которая мыла её, убеждалась в том, что она выпила и контролировала её температуру.
Это была её мама, которая сейчас была здесь, теряя свои рабочие часы и рабочее время. Эмма попыталась принять вертикальное положение на стуле, пыталась открыть глаза, пыталась сказать своей матери, что она, как обычно, в порядке. Даже, если это являлось ложью. Некоторую ложь, ты мог бы сделать правдой, достаточно говоря об этом.
Но она не могла сказать это сейчас.
Она пыталась. Она пыталась говорить громче, дабы заглушить иные звуки, все другие слова. Она почувствовала руку в своей руке и не могла сказать, кто это был. Она хотела крепко сжать руку, но даже от этого движения запястье заныло, кожа её рук визжала в протесте.
Она желала остановить это. Ей было все равно, если она умрет; смерть была бы лучше, чем это. Лучше. Чем. Это.
Это не было первое время в её жизни, когда она чертовски хотела остановить что-то. А это время? Боль была другая. Она хотела рыдать. Но это было, как то, что если старая боль и новая боль комбинируются странной алхимией, позволяющей ей запомнить, позволяющей ясно и четко дать понять, что боль отрицала все остальное.
Похороны Натана. Смерть Натана.
Она вспомнила, как стояла и смотрела у вырытой могилы. Она думала, чтобы помочь, копать землю лопатой, засучить свои рукава – или нет – стоять в грязи, как она осыпалась дюйм за дюймом, став, наконец, местом отдыха, конечной остановкой. Но там не было лопат.
Когда она прибыла туда, не было ни одной лопаты. Зонты – да, потому что небо было облачно и пасмурно, но они еще не были раскрыты, они были туго упакованы в ожидании дождя. Вместо этого было отверстие, около которого по большому брезенту была нагромождена высокая насыпь грязи. И около этого, в сумке – мешке – маленький контейнер, невзрачный деревянный.
Ее мать сказала, что не нужно идти, чтобы увидеть как похоронят пепел. Как будто. Мать Натана, глаза красные и опухшие от слез, голос сырой, обратился к ней, обнял ее, подержалась секундочку за единственную женщину на кладбище, которая так сильно любила Натана. Именно поэтому она приехала. Поэтому. Стоять, быть обнятой, осознать потерю, которая отличалась, и в то же время почти так же велика, как ее собственная.
Эмма не плакала. Эмма не плакала и не говорила; она была приглашена, чтобы сказать что-нибудь на похоронах, а она беззвучно смотрела на телефон, в котором отец Натана ждал ответа, которого никогда не будет. Эмма никогда не была королевой драмы. Почему?
Потому что ее волновало, что думают другие люди. О ней. Такая заботливая, она была похожа на хрупкий, маленький щит против мира; это прорвалось сквозь все это время. Боль.
Но не как эта. Щит исчез; разрушенный или отброшенный, это не имело значения.
Видение. Дистанция. Видя истину надгробий. Нет ее имени выгравированного в скале. Сроки, да. Рождение. Смерть. Ничего более между ними. Ничего о любви. Ничего о месте успокоения.
Ничего о том, кем он был, кем он мог стать. Потому что это не имело значения. Ничего не имело значения больше ни для кого, кроме Эммы.
Эммы и матери Натана.
Она хотела умереть. Она хотела умереть. Потому что тогда все будет кончено. Все потери, все горе, вся боль, пустота. И она ничего не сказала тогда. Ничего. У нее не было такого, чтобы она заползала в свою комнату и глотала таблетки своей матери, или ложилась в ванной и вскрывала свои вены. Как будто смерть была чем-то личным, как будто смерть была – так или иначе – врагом, который имеет лицо и смотрит вниз, она не доставила бы ему удовольствие видеть, как сильно ей больно. Опять.