— Интересно, Иван, а кто изображен на этом портрете? — спросил Мещерский, чтобы Лыкова уж совсем не заносило насчет Москвы, Запада, заката Европы и прочего.
— На каком еще портрете?
— На том самом, что ты так дотошно только что разглядывал? — Мещерский кивком указал на картину, висевшую среди других полотен, выставленных в качестве лотов.
Вернисаж был подобран пестрый: от жиденьких пасторальных пейзажиков в стиле модерн до посредственных копий итальянцев и голландцев. Все рассчитано на среднесостоятельного покупателя.
Картина, которая с самого начала особенно привлекла внимание Лыкова (на остальные лоты он почти и не смотрел), была довольно тусклым женским портретом первой трети восемнадцатого века, писанным маслом. На портрете была изображена дама в напудренном парике, в платье с фижмами времен императрицы Елизаветы Петровны, вместе с арапчонком в ливрее. Смелое декольте, пудра и парик не скрывали, а, наоборот, подчеркивали возраст дамы — желчное, властное выражение лица, первые признаки увядания, ум, опытность и ледяное презрение в темных глазах.
Арапчонок, нарисованный внизу холста, больше смахивал на дьяволенка, чем на ребенка, — столько злого сарказма и жестокости было в чертах его темно-шоколадного сморщенного личика.
Но, как заметил Мещерский, Ивана Лыкова в этой картине интересовали не столько лица изображенных, сколько их костюмы. Наряд дамы был из серебристой парчи. К лифу алмазным аграфом с вензелем Елизаветы была приколота алая фрейлинская лента. Кроме аграфа, на платье виднелось и еще одно массивное драгоценное украшение: подвеска в виде кораблика — гондолы, украшенная крупными жемчужинами и самоцветами. Эта подвеска совершенно не гармонировала с платьем. Она словно попала на портрет из другого века.
— Нравится? — усмехнулся Лыков. — Тебе она нравится?
— Чей это портрет? — повторил Мещерский.
— В каталоге значится, что это русская копия с итальянского оригинала, — ответила за брата Анна Лыкова. — Это портрет Марии Бестужевой, жены вице-канцлера и придворной фрейлины Елизаветы. Копия довольно слабая. Рисовал ее, скорее всего, какой-нибудь крепостной художник, учился копировать фамильные портреты.
— Неужели эту мегеру кто-то купит? — усомнился Мещерский. — Неприятное какое лицо, и краски мрачные.
— Купят, — ответила Анна, — лоты восемнадцатого века редкость на наших аукционах. Купят, повесят в гостиной над диваном.
— Салтыков купит, — сказал Иван Лыков. — Видишь, Аня, как точно я называю имя будущего покупателя. — Он помолчал, многозначительно поглядывая то на отчего-то сразу смутившуюся сестру, то на удивленного Мещерского. — А что, Сергуня, ты разве не в курсе, что он снова приехал? Что он уже с начала лета в Москве обретается? И, по-моему, на этот раз возвращаться в Париж не собирается.
—Ты не знал, что Роман… Роман Валерьянович здесь? — спросила Мещерского Анна. — Ты совсем не интересуешься нашими общими родственниками, Сережа.
Насчет общих родственников Анна немножко слукавила. Мещерский усмехнулся про себя. Салтыковы, Лыковы и Мещерские действительно были близкой родней, но почти век назад. Предки Салтыкова после революции эмигрировали. Предки Мещерского и Лыковых остались. С Романом Салтыковым Мещерский впервые встретился в Париже несколько лет назад. Затем Салтыков приезжал в Россию, на свою историческую родину, и они встречались снова в качестве дальних родственников уже в Москве. Роман Салтыков был старше Мещерского на двенадцать лет, по-русски говорил свободно, но с акцентом, был женат, имел детей.
— А в Лесном, между прочим, работы полным ходом идут все лето, — сообщил Лыков, — Салтыков столько бабок вбухал в этот проект. А сколько всего было-то? Никто ведь не верил. Не верили даже, что разрешат. Ни в фонде культуры не верили, ни в монархическом союзе… Не верили, что дом отдадут в аренду. А сейчас там уже реставрируют вовсю. Вот что значит бабки немереные и европейская упертость: решил — сделал. Мы бы с тобой, Сергуня, дорогой, давно бы руки опустили, плюнули, а Салтыков — нет, настоял. Решил проблемы. И фонд культуры добро дал, и министерство, и администрация. Между прочим, мы там с Аней часто бываем, в Лесном, у Романа Валерьяновича в гостях. От тебя ему привет передать по-родственному?
— Да, конечно, передай. Я рад, что Роман приехал, — Мещерский улыбнулся. — А почему ты говоришь, что никто не верил в его затею с возрождением усадьбы?
— Потому что знаю. Никто не верил. Одни глупостью считали, другие блажью богатого придурка. А придурок-то сделал всех нас. Да, да, в первую очередь нас с тобой, Сергуня. Приехал и показал, каким орлом можно быть. Как дела обделывать насчет реституции. Как верите в то, во что никто не верит. Как это сказано: каждому по вере его, да? — Лыков словно злился на кого-то за что-то. Он смотрел на портрет дамы с арапчонком, висевший среди других лотов не избалованного питерской публикой антикварного аукциона, и злился. — А между прочим, при Елизавете Лесное принадлежало вот этой самой Бестужевой, — сказал он, но уже совсем иным тоном. — Она тоже Роману Валерьяновичу в какой-то мере родственница. А значит, и нам с тобой родня-с. Жизнь у нее бурная была, на готический роман потянула бы.