Нет реки без начала, нет цветка без корня, и не может его чувство умереть за вечер и ночь. Надо ждать. Матери сказать: как привезли женщину, так и отвезите её обратно. Никто не тронул её, цела и невредима.
С земли Алёшка поднялся легко. Высокий, стройный, с сильными разлетающимися плечами, он выглядел так, что не сломить его, не согнуть людской мудрости. У него своя мудрость и свой бог — любовь.
этко не ожидал, что свадьба молодого соседа так взволнует его. Словно сова в ожидании неосторожной мыши, просидел он на своей постели до самого утра. Понюхивая понюшку за понюшкой, изо всей силы старался подавить в себе нехорошую обиду. Не люди, а ветер жизни снес с лица земли его чум, обида-червь в душу заползет, а обратно не выползет.
Семь лет прошло, и каждый день этих долгих семи лет лишь добавил седины и боли.
Ночью тихо, без жалобы и даже, может быть, без мучительной боли умерла его собака. Утром, ещё в темноте, нашарив рядом с собой тело собаки, старик весь помертвел, и долго сердце его не могло понять и принять этой смерти. Дрожащими пальцами он ощупывал большую отяжелевшую голову друга, с полуобнаженными зубами. Пёс был холоден. Старик тихо всхлипнул. Уходили из жиз-
ни остатки, последние крохи его счастья, и все по одной дороге, в сторону вечной ночи. Пора уходить и самому, пока не стал обузой для себя и людей. Жизнь прожита. Уйти нужно вовремя и тихо, не пугая людей. Смерть наклонится над ним, как мать над ребёнком. В начале жизни над рожденным наклоняется Яминя, определяя ему судьбу, высматривая в ещё чистом лице следы рока или величия. И улыбнется Яминя или усмехнётся.
Эти мысли поглотили в нём обиду. Он не прав. Нельзя, съевши свою похлёбку, лезть ложкой в чужой котёл. Приподняв табакерку, старик тряхнул её, посмотрел на свет и покачал головой.
— Мало табачку, — прошептал он тихо и ещё раз покачал головой, — плохо.
— Почему не спишь? — раздался шёпот по ту сторону огня, и Вану, освободив себя от лежащих на нем ягушек, быстро надел легкую малицу и подсел к ногам друга.
— Так и сидел? Не уснул?
— Умру, тогда сон пригодится. Я думал.
— Но ведь ты жив. Посмотри, — он глянул наверх. В чум заглядывало небо, живое, голубое. Потом кивнул на приоткрытый полог двери. С улицы ручейком текли в чум тихие шорохи травы, посвист и нехитрые песенки маленьких птиц, затеявших разговоры на ближайших кустах. Собаки негромко, дружелюбно перебрехивались друг с другом. Утренний мир был душевно чист и тёпел.
— Слышишь, везде жизнь.
Пэтко покорно послушал, даже капюшон малицы откинул, а потом, будто друг хотел обмануть его, как глупого ребенка, блестящей звенящей игрушкой, улыбнулся, дрогнув усами, и покачал головой.
— Э... Э... Это не наша жизнь. Ты помнишь старого Таха-ну? Он жил один в своём маленьком чумике. Старость, говорил он, только тогда жизнь, когда тебя любят дети. А если нет, старость — гроб, которому второпях забыли крышку прибить.
— Страшные слова ты говоришь.
— Я жалею, что их не слышит моя дочь. А грудь земли так широка и не моими гнилыми ногами её мерить, а то бы сам пошёл к ней.
На это Вану ничего не ответил. Он взял табакерку из рук друга, сел с ним рядом на его скудную постель. Сколько раз он так садился, согревая теплом плеча и не играя силой слова.
— Ты знаешь, о чем плачет гагара? — вдруг спросил Пэтко.
— Нет, — опешил Вану.
— Гагара плачет о былом. Но когда она среди ясного дня начинает выть на берегу, то раздражает людей своим унылым страшным плачем.
Глаза старика оживились. Он выпрямил согнутую спину и, глядя перед собой потеплевшими глазами, продолжал:
— Когда земля стояла по-старому, и всё живое подчинялось одному закону — закону солнца, жила на берегу озера семья гагары. Гагара-отец, мать гагара и дети. Старик гагара был богат, оленей и нарт у него — не сосчитать глазу. Часто, широко расставив ноги, стоял старик гагара среди своих оленей и не только лицо, а и бока его раздувались от жира и гордости.
Дети гагары ничем не занимались. С утра до ночи купались в озере, брызгая друг друга водой и громко кричали: ка-ка, ка-ка.
И каждый вечер, как только солнце уходило с неба, старик гагара ловил оленя, и семья начинала пировать. У растерзанной кое-как туши дети дрались из-за сладких кусков жира, вырывали друг у друга перья, когтями царапали глаза матери, чтоб она не смела подходить к мясу, пока они не насытятся. К утру от оленя не оставалось и капли крови.
А солнце, выйдя утром на небо, думало: «Как честно живут гагары, крови не льют, своим трудом живут». И снова росли стада гагар.
Отец гагара дни стоял в своём стаде, будто карауля его от хищников, а на самом деле жадными кровавыми глазами искал заранее жертву. Так жили гагары, не догадываясь, что кто-то видит их ночные пиры. А о них знал последний луч солнца, тайный луч. Он не торопился, как его братья, в золотой чум. Уходя, оглядывался. Видел, как злобно сверкают глаза птиц. Не выдержал тайный луч и рассказал солнцу злую правду жизни гагар. Рассердилось солнце, невыносимым жаром дохнуло, растопило землю, обратив её в раскалённый уголь. В страхе покатились гагары к воде, как к спасению. Тысячные стада оленей, обезумевших от жары, топтали своих хозяев, ломая им кости. Заплакали гагары и остались в воде навеки. И от страха перед солнцем плачут гагары на берегу.
Прошлое темно, и кто знает — в давней давности, может, и человек не признавал законов труда и добра, жил гагарой и
его манит к себе тёмное кровавое прошлое. Тоска заливает душу, и он плачет на берегу жизни совсем как гагара.
— Я не жил гагарой и не хочу... не хочу, чтоб плач мой был плачем гагары. Скажи мне... что делать, чтоб мой плач об ушедшем не раздражал людей?
Вану не сразу ответил. Он сидел, опустив голову, и ему слышался жуткий вой гагары, жирной птицы с острым, как нож, клювом. Ни дети, ни взрослые не любили ее криков, когда среди солнечного дня она вдруг начинала ныть и тяготить душу.
И почему-то подумалось о птицах вообще. О чистоте и серьёзности их мира, близкого к небу. Ведь не одна гагара птица. Пустые осенние гнёзда, из которых вылетели птицы, и к которым не прилетают по зорям матери и отцы-птицы, не вызывают тяжёлых, неотвязчивых мыслей о драмах, как покинутые человеческие жилища. Ни мусора, ни следов нечистот, только цветы, листья жёлто-красные, хвоинки-травинки, принесённые ветром, покоятся в них, и вместе с ними земля хранит здесь грусть свою, надежду, а самой ранней весной в них первым просыпается луч солнца.
Вану был уверен: не будет на земле птичьих гнёзд, этих маленьких святынь, не станет и человеческих. И не кто-нибудь, а именно человек в ответе за судьбы больших и маленьких гнёзд, и своих, и птичьих.
Частая седина давно посыпала склоненную голову Вану и ему можно не торопиться со словом. Поймёт друг Пэтко его молчание. И когда он поднял голову, в глазах его была печаль, суровая, как правда.
— Если кто назовёт твой плач гагарьим, у того я сам вырву язык.
Вану поднялся и пошёл на свою половину. Хорошо волноваться и радоваться, исповедью перед собой омыть душу. На смену плохим мыслям приходят добрые, мысли не каждого дня, часа и, к сожалению, не каждой души.
наступлением теплых дней мать Алёшки убирала печку-буржуйку. Она берет много дров, и тепло от неё не такое, как от огня. Будто живёшь с человеком, а лица его не видишь, дыхание не чувствуешь и голос слышишь издалека.
Огонь, получивший волю, горел бойко, дышал и не мог надышаться, весело поглядывая на
свою хозяйку. Золотые нити красного солнца свисали из отверстия сверху и, смешиваясь с дымом, дрожали, как осенние паутины.
Велика у радости сила. Проснувшись поутру, женщина улыбнулась, быстро разожгла огонь. Хотелось тепла, и чем больше, тем лучше. Пока молодая сноха убирала постель, она заварила чайник, протёрла чистой тряпкой чашки, нарезала солёной рыбы. Всё делала быстро, сноровисто и просто. Сегодня особое утро. Детям нужен праздник. И слово. Её, матери, слово. Она сама поставила столик, расставила чашки, наполнив их, села.