Выбрать главу

Мирелла ни разу не взглянула в нашу сторону, но по ее негнущейся спине я понял, что она видит затылком.

А теперь Мирелла ушла домой. За окном стемнело. Другие, совсем взрослые девушки, кружились в зале. Они приветливо улыбались тете, а некоторые даже подходили, прижимались щекой к щеке, целовались с ней и обнимали ее за плечи. И друг с другом они здоровались так же. И столь же чудно разговаривали. Опираясь друг на дружку, они задирали ноги и рассматривали носы и подошвы своих пуант, не кончив фразы, принимались выписывать какие-то па.

— Заметила, они типичные этруски, — шепнул отец маме.

— Как они хорошо воспитаны, — откликнулась она. — Ужасно милые.

Интересно, в который уже раз мама повторяет эту фразу?

— Ты, оказывается, стала уже популярна. — И она тоже чмокнула тетю.

Что-то эти сюсюканья уже порядком раздражают! А густое, белое освещение режет глаза.

Потихоньку ото всех я прошмыгнул на улицу. Туда, где я последний раз видел монахиню. Светит мне встретить ее снова? А улыбнется? Я запомнил ее добрые глаза, ее походку. Вокруг сплошной топот, но все не ее шаги. На цыпочках спустился вниз по широким ступеням и выбрался наружу, хоть теперь эти глупые девчонки не будут на меня зариться.

Прямо напротив монастырских ворот модный магазин. Хотя еще довольно светло, фонари уже зажгли, и в огромных, промытых стеклах я мог любоваться собственным отражением в интерьере с зимним пальто, юбками и батистовыми кофточками. Жокейка, мышиного цвета твидовая курточка, стянутая в талии ремнем, и темно-синие вельветовые брюки.

Из кармана торчат ненавистные перчатки, из-под шапки — рыжие лохмы. Я показал себе язык, вытянул указательный палец и прицелился — «пах, пах!»

И тут мое внимание привлек жидкий голос:

— Signore, per carita, una lira signore!

Я посмотрел под ноги. У ворот сидел мужчина, вернее, у ворот валялся тряпичный кокон с человеком внутри. Человеком? В тех местах, где должны быть конечности, материя не топорщилась, она была откровенно и докучливо гладкой. Смотревшее на меня снизу вверх было слеплено из двух черных провалов на месте носа и двух черных гротов, скрывавших в глубине странный блеск в одном и белую кляксу во втором. Рот открыт. Голые десны, зато язык, мясистый, розовый, скачет через растрескавшиеся губы туда-обратно, как у запыхавшегося щенка. Жирные, грязные сосульки волос свисают на лоб. Фигурные наслоения грязи. Рядом валяется еще тряпочка, поменьше, и в ней несколько скомканных купюр. (Неужели они перекочевали сюда из карманов пробегавших мимо юных балерин?)

Я повидал много калек, но ни разу не видел, чтобы от человека осталось так мало. Я замер, не шевелясь и не отводя от него глаз. Он подмигнул выжившим глазом. Я сунул руки в карманы, так надежнее. И он тут же приподнял плечо, одно у него было. Конечно, он думал, что я полез за деньгами, но в карманах у меня ничего нет, как у него в брючинах — или глазницах — или животе…

Я опустился на корточки. Казалось, он силится что-то сказать, но не выходит. Его голова стала дергаться. Он злится на меня за то, что я пожадничал что-нибудь подать. Может, отдать ему часы? Это моя единственная ценность, часы со светящимися цифрами, подарок ко дню рождения. Я провел пальцами по стеклу.

Глаза урода интересовались в жизни каждый своим, рот и щеки дергались. Гримасы становились все чудовищнее, наросты грязи усиливали эффект. Это зрелище, лицо, которое и было, и не было им, разорвало мне душу. Что же будет-будет-будет? — и я склонился над ним. Он жив, подумал я. Он жив, а война — нет. Войны нет!

Мостовая качалась. Картинки возникали и тут же пропадали, как пузыри на болоте. Чернота. Запах железа, и в черном зрачке болота небо без конца и края: сэтер в горах, первое послевоенное лето. Пасутся козы. Малыш засовывает их орешки в рот, у взрослых нет сил бороться с этим. Выпь, крикнувшая с той стороны бухты, вытянувшись, истово махая крыльями, — нет, нет, что-то другое. «Когда мы увидели тебя, ты был далеко-далеко. Жене что-то почудилось, мы взяли бинокль, и действительно, твоя шапка краснела где-то на середине. Ну и бежали мы, а ведь сил совсем никаких не было». Эту историю я слышал столько раз, что кажется, отчетливо видел в бинокль сам себя, но сейчас не это нужно, что-то другое, раньше, забитое этой картинкой. Что-то теплое, но уже не живое, до чего нельзя дотрагиваться и что я украдкой все время ковыряю, — и каждый раз замирает от ужаса сердце — ведь это страх? Войны нет, нет! — уговорил я сам себя и протянул руку, чтобы дотронуться до теплого человеческого обрубка.