Выбрать главу

Я покраснел, вспомнив, что тоже делал ее портрет. И дал себе честное слово выдрать эти листы из блокнота и спустить их в толчок.

— Многие приезжали из года в год. С детишками, маленькими ангелочками в кружевах, коротких штанишках и матросках. Какие были морские прогулки, походы в горы, блестящие балы, регаты, а в павильоне играл полковой оркестр! А потом началась война… — И проступило ее обычное лицо. Я ждал. Она смотрела сквозь меня. Полутемная комната за ее спиной точно всосала ее. Наконец она заговорила снова: — А после войны у меня уже не было пансионата.

— Его разбомбили?

— Нет, храни Господи. Хуже: его осквернили. Загадили навсегда.

Загадили? Ну вот, опять. И не понимаю и боюсь спросить. Кота бесцеремонно оторвали от приятных сновидений. Он в ужасе сиганул под кровать, а потом стрелой за дверь. La patrona покинула комнату, не добавив ни слова.

Я снова хожу с отцом по музеям. Едва он накинет на себя пальто, как я уже рядом и цыганю пойти с ним.

— Конечно, можно, Фредрик, — отвечает он и радуется. Рука в руке мы бредем по аллеям и расстаемся только у цели, когда отец нырнет в шелестящую и покашливающую тишину музейной библиотеки.

А я бреду в свои залы. Прохожу старых знакомцев, бьющихся у Сан-Романо, и спешу к мученикам. Стена за стеной заполнены их жизнями и в основном смертями. Поначалу я разглядывал эти картины, живописующие пытки, убийства, казни и козни с упоением случайного ротозея, но раз от разу они делались все ближе, и теперь я слышу их вопли уже на лестнице.

Однажды я стоял в зале совершенно один. По дороге, в трамвае, отец рассказывал, что папа Бонифаций тех монахов, которые осмеливались его хулить, пригвождал за язык. Я сглотнул и прижал ноготь к кончику языка. На маленькой картинке у меня перед глазами голый человек вытянулся на лежанке. Каково поджариваться, лежа на такой кроватке? Я сел на табурет смотрителя — и вот уже я прикручен к штырю, голый, только на бедрах тряпица. Штырь медленно-медленно вращается над дрожащими язычками пламени, и кожа скукоживается. Жгло так, что нет сил терпеть, — а с каждым новым поворотом будет все хуже — хуже — хуже… Все вокруг исчезало в неверном тумане, я сжал пальцы на руках, ногах, втянул воздух ноздрями — я висел на дыбе. Ноги едва доставали до земли. Меня окатили кипящей водой, и я смотрел вниз, на бывшее мое тело. Удобным ножичком они отточенными быстрыми движениями надрезали кожу вдоль рук, на шее, потом начали накручивать мою кожу…

Гвозди входили в мою плоть. Сухой треск, потом руки и ноги оттянуло свинцовой тяжестью. Меня четвертовали — бешеные кони отдирали в своем беге руки, ноги — меня вскрывали и потрошили — железными кольями перебивали хребет и привязывали к колесу — выкалывали глаза — отрезали уши, язык — бросали в кипящую воду, в стремнину с камнем на шее — живым закапывали в землю — мишенью ставили против ряда лучников — оголив нервы, отдирали голову от шеи — отдавали в растяжку еще на два-три роста.

Я всматривался в лица мучеников. На всех — умиротворение. Кроме тех, что выглядят просто довольными от того, как корежат их тело. Без торопливости, спокойно выгибал я указательный палец в сторону от ладони, но слезы застлали глаза, и я окончательно перестал что-нибудь понимать. Постарайся собраться, сказал я сам себе.

И опять меня привязывали и стегали. Плетки раздирали мясо, а в обжигающие раны на спине сыпали соль и перец. Вокруг все кишело палачами в красных колпаках и с потными, лоснящимися безмерными животами. Полуголые, неуязвимые, обидчивые, они изощрялись во все новых изуверствах, на себе пробуя самые больные места: пальцы, колени… и даже… Вот они уже рядом, они сами почти… Ужас…

Я разжал веки. Стекла не дрожат от душераздирающих криков? Никто не голосит и не скрежет зубами? Нет вроде, только по соседнему залу прохаживается смотритель. Я снова закрыл глаза, и тут же появилась Мирелла и проткнула мне палец иглой. Это видение рвануло у меня внутри, и я лопнул вдоль, замусорив все своими кишками и требухой.

Терял ли я сознание? Не знаю, но чуть позже я нашелся у отцовского стола, держась за руку смотрителя.

В тот день мы вернулись в Зингони на такси.

В тот момент я много рисовал: близилось Рождество, но я делал и то, что не предназначалось для чужих. Только Малышу дозволялось посмотреть одним глазком. С выпученными глазами изучал он мою пыточную, где постояльцы Зингони и «бешеные» подвергались жутким, утонченным пыткам. Он оглядывался на меня. Из уголка рта струйкой текла слюна.

Малыш не просился больше спать со мной. Это было грустно. Может, он боялся меня? Я стал обнюхивать себя. Может, от меня не так пахнет?