Но вместо того не выдержал город, да и весь окружающий мир. Небо от зенита до горизонта раскололось, расселось огромной черной трещиной, словно на небесные сферы обрушился исполинский колун, сжатый неведомо чьими исполинскими руками.
За трещиной не было ничего, черная бездонная пустота. От нее поползли в стороны, зазмеились новые трещины, раскалывая и небо, и землю, и до сих пор невидимое море… Солнце разлетелось на пылающие осколки.
И они погасли. Дома проваливались в черную пустоту, проваливалось и исчезало все, и скоро не осталось ничего – лишь он и дьявольское пение, уничтожившее все сущее…
Потом он тоже перестал быть. Потом проснулся.
Бричка стояла. В щель раздернувшегося полога сочился рассвет. Снаружи лениво и без азарта переругивались два голоса, причем один был южнорусским, с малороссийской мягкостью произносил согласные. Другой явно принадлежал местному туземцу-чухонцу. Он не знал, зачем это определил… Машинально, по привычке.
Даже не вслушиваясь в суть разговора, он понял: бричка на станции, и ругаются ямщики. Судя по рассветному часу, станция Пулковская, последняя перед столицей. Поспать удалось чуть более трех часов. Не так уж плохо для тряской дороги…
За много лет он выработал привычку: вставать сразу же, едва пробудившись. Даже когда поспал мало. Телу лучше знать, в чем оно нуждается. Нужен сон – тот придет даже под пушечную канонаду. А ежели не пришел или рано ушел… Значит, не так уж нужен.
Возможно, с годами, ближе к старости, теорию придется пересмотреть. Возможно, пузырек с лауданумом станет верным и надежным спутником… Но он допускал такую перспективу лишь умозрительно и в глубине души был уверен, что до старческой немощи, – а вкупе с ней до отставки и пенсиона, – не доживет.
Едва начнет сдавать: ослабнет рука, или близорукость поразит зрение, или, что всего хуже, утратится не раз выручавшее чувство опасности, – тут-то все и закончится. Оно и к лучшему… Старости он побаивался. Он не знал, как с ней бороться, а ежели бы и знал, все равно проиграл бы. Но лет хотя бы с пяток еще прожить надеялся – днями, на Сорок воинов-мучеников, ему сравнялось сорок семь. Для его поприща – долгожитель, патриарх с Мафусаиловым веком…
Лошади оказались выпряжены. Северьянов куда-то отлучился, а рядом вяло переругивались двое, спор шел о деньгах, но в суть он вникнуть не успел, – при виде его спорщики тут же смолкли.
Ямщиком, вопреки первому мнению, был лишь один из них, из местной чухны, из водской, – от русского по виду не отличить, но говор выдает.
Зато второй сразу вызвал подозрение… Казак, лет тридцати, по виду не увечный, – что он делает здесь, вне полка? В военное-то время?
Обувь с одеждой скорее приличествуют верхнему Дону, или же среднему: на ногах мягкие, без каблуков, сапоги-ичиги и синие казачьи шаровары, но в них заправлена русская рубаха, а низовые казаки предпочитают носить вместо нее бешмет… Меж тем тип внешности более характерен для низовых, чьи предки нередко мешали кровь с турчанками да черкешенками: черноглазый брюнет, и по лицу ощущается присутствие азиатских кровей… Да и говор не верховой.
Казак был непонятный.
Он же всего непонятного не любил – и спиной, не разобравшись, к непонятному не оборачивался.
Примолкнувшие спорщики от его пристального взгляда повели себя по-разному. Ямщик бочком, бочком, да и в сторонку. Казак остался на месте, смотрел без смущения.
– Кто таков? – спросил он, мысленно составляя словесный портрет казака и сравнивая, опять же мысленно, с теми розыскными листами, что помнил.
Память у него была безупречная, многие завидовали. Но не вспомнилось ничего определенного, а под общие приметы многих подвести можно… Не слишком-то благонадежен портрет словесный в видах опознания, – в отличие от маслом писаного, так ведь на каждого Ваньку-душегуба живописцев не напасешься. Эх, вот придумали бы затейники-немцы механизм, чтобы сам парсуны человечьи писал, да не долгими часами, а разом: дернул рычажок, повертел ручку, – и вот он, твой Ванька: и с лица, и с профиля, и в полный рост… Цены бы такому механизму в розыскных делах не было.
Казак приблизился, доложил бодрым голосом:
– Полка Кутейникова урядник Иван Белоконь, ваш бродь! Ныне в своекоштном отпуску для поправления здоровья.
Он не стал поправлять и растолковывать, что обращаться к нему следует не «ваше благородие», а «ваше высокоблагородие», – ни к чему служивому голову гражданскими чинами забивать.