Поэтому фигурой, отражающей нашу действительность, следует признать лабиринт, ибо этот образ дает нам точный образ времени, лабиринт есть бесчисленность, и нам уже не удается соединить два конца, общий знаменатель утерян, мы ирреальны и согласны таковыми быть. Разве было бы таким популярным слово «коммуникация», не стань наша сопричастность друг другу проблематичной? Правда в том, что мы — бесчисленность одиночеств, и всё-таки мы движемся единым скопом, охваченные тем, что нас смешивает, изолируя.
Если мы исправляемся, то только посредством ярости, но стоит нам прийти в себя, как мы ступаем на ложный путь, и поскольку мы не можем идти к правде, не впадая в отчаяние и беспредел, мы заводим разговоры об аутентичности, чтобы не признаваться в собственной лжи.
Нам удается лгать на два фронта, которые мы сами же противопоставляем, чтобы убедить себя в силе объективности, и когда мы решаем сменить фронт, мы даже называем это диалектикой, самой сутью наших трудов становятся жесты вместо поступков, избегание конфронтации вместо ее поиска.
Так мы гнием в замкнутой сфере, где мы ставим для самих себя спектакль и где без конца торжествует болтовня, но эту сферу уносит ставшая фатальной История, на которую мы влияем всё меньше, вихрь, которому наши творения придали решающее вращение и за которым не угнаться нашему рассудку. Мы больше не мыслим себя, мы больше не в ответе за себя, мы погружаемся в состояние, которое нас устраивает и из которого нас выведет только катастрофа, нам не хватает мужества перед лицом действительности, мы по-женски принимаем свою судьбу.
Наши интеллектуалы умеют только играть, а наши наставники — только врать, никто не желает заново продумать мир, никто не предлагает способа размежевать действительность, все хотят только сделать себе карьеру, и можно только восхититься их искусством заботиться друг о друге, охраняя устои.
Мы становимся всё консервативней и доходим до того, что поддерживаем самое что ни на есть обветшалое и постыдное старье, мы революционеры только на словах, и мы меняем слова, чтобы создать иллюзию реформ, мы боимся всего вокруг и себя самих, мы находим способы отделаться от смелости, набивая ей цену, и навьючить безумие, утрируя его, мы ни на что не возражаем и всё бросаем в зачатке, это триумф непомерности, порабощенной бессилием. И так мы шагаем к смерти, к смерти — за немногими исключениями — всеобщей, призванной замкнуть кольцо Истории. Наши традиции могли бы нам на это указать, эти традиции последовательны, и когда мы над ними потешаемся, мы врем себе, нет никакой уверенности, которая бы обесценила их предсказания, и нет никакой вероятности, которая бы их исключала.
Наши традиции нам не врали, потому что они были человечны и знали человека, хоть и ошибались насчет мира; мы же, хотя и знаем мир так хорошо, что не можем перестать его истязать, начали ошибаться насчет человека, не за нехваткой средств, но из-за духовной перемены, которая закрыла нас от нас самих.
Человек, будучи преодолен, не может не быть несчастлив, и мы отказываемся это признать, это несчастье нам мешает, расстраивает наши планы, и мы изгоняем его, бежим от него, оттесняем его, поскольку оно указывает нам на несостоятельность наших творений. Между тем, преодоление стало нашим идолом, и мы приносим ему в жертву последовательность, из любви к нему мы отказываемся от идеи синтеза, одну за другой мы сжигаем наши ценности и всё, что придает нашей жизни смысл, но идол ненасытен, его устроит только холокост.
То, чему научилась наша отчаявшаяся молодежь, скоро освоим мы все, миллионами, конкретизация станет нашим главным действием, в котором безумие и мудрость в величайшем преодолении развернут свой синтез, чтобы одна смерть осталась в живых, чтобы один хаос облачился в одежды порядка.
Наш главный долг — вернуться в истоку, или же с человеком можно попрощаться. Редкие люди, достойные зваться мыслителями, заняты онтологией и этимологией, дабы восстановить в правах метафизику, тогда как мелкие душонки гонятся за модой и до посинения наблюдают за социальным — этой второстепенной деталью.
Ибо социум — ничто. Это форма, содержанием которой станут погибельные массы, это мешанина семяизвергающих лунатиков, это бесконечно ничтожная вещь, до которой философу дела нет. История творится великими, в узком кругу противоборствующих элит, толпу же приглашают на спектакль, а когда она исчезает под грудой руин, ее гибель не стоит больше гибели горстки мух.