Тогда получается, что я подонок? Конечно, как еврей, я должен им быть. Большинство евреев несчастны, и поэтому вынуждены исповедовать оптимистический бред; их любовь к жизни напоминает мне эрекцию повешенного, впрочем, я не думаю, что они имеют одинаковое происхождение. Отказ от трагического, — исключительно рабской привилегии, — на протяжении многих веков не сделал их лучше, но это помогло им выжить, сформировав идеальный менталитет, который позволяет быть презренным, и носить унижения как одежду, только бы сохранить себя вопреки внешней вражде.
Ненависть к этому миру — самое ценное, что есть во мне, я ненавижу его как больной, и как еврей, — вот два титула, достойных уважения; я люблю смерть, она придает мне уверенности, хотя большинство больных предпочитают ее не любить, и этот припадок жизни делает их отвратительными, евреи же ее отвергают напрочь, — именно привязанность к бытию является причиной презрения к ним. Этим двум типам людей, т. е. больным и евреям, не хватает самообладания, сдержанности и скромности; у больных и евреев никогда не будет стиля, они бедны, в худшем смысле слова, и прикрываются своими недугами, едва в этом возникает необходимость.
[...] Блаженны бесплодные. Блаженны стерилизованные. Христос и Будда проповедовали чистоту, и после их смерти кому еще из людей верить? Ничтожно малому числу. Что говорил Платон? Что самый счастливый человек всех времен был тот великий персидский царь, который счел прекрасными дни, похожие на ночи без сновидений. Когда я смотрю на тех, кто клянется, что жизнь — это наслаждение, я не нахожу в них ничего красивого, ничего благородного, ни разумного, ни чувствительного, ни эстетически привлекательного, ничего мудрого, и ничего глубокого, кроме мании величия.
Благородные существа редко любят жизнь, выискивая смыслы, которые помогли бы им примириться с витальностью, — согласие на жизнь без оговорок взращивает чернь. Но как понять, почему низкая жизнь для кого-то желанна? Телесное наслаждение иррационально: мы страстно смакуем уродливое и нездоровое, оно разрастается, мы бросаемся в него со страстью, и даже пресыщение ее не исчерпывает. Злодеи, исторгнутые из недр побежденных народов, ненасытные звери смирные днем дают себе волю ночью. О благородный муж, освободи нас от этих личинок.
[...] Госпожа Мать болела на протяжении многих лет, не зная настоящую причину недуга, она считала, что боль в горле вызвана ларингитом, часто ее голос был хриплым, — симптомы тревожные, но она не видела поводов для беспокойства. Один доктор напугал ее как-то, она списала его предостережения на грубость характера, в любом случае он не смог бы ее спасти, рак легких неизлечим. Так бедная женщина носила в себе смерть, как беременная вынашивает дитя, чтобы разродившись им — погибнуть.
С возрастом моя госпожа похорошела, и я думаю, что ее стиль держаться мне близок, хотя порой ей не хватало проницательности, вкус ее был слишком искусственным, при том что его предпочтения редко были ошибочными, а в последнее время и вовсе безупречными, — она перестала делать ошибки совершенно. Несколько раз я видел ее в превосходной физической форме, лучшей, чем летом шестидесятого года, но выражение «в лучшем расположении духа» было бы неуместным, она уже носила в себе начало болезни, что придавало ее облику странный меланхолический оттенок, не без шарма очарования, — мое тонкое чутье сразу его уловило. Было приятно гулять с человеком, взгляд которого не замутнён ничем лишним.
Лето шестидесятого года мы провели в Виши, где госпожа лечила горло, окруженная проницательными врачами, твердившими ей про ларингит: они и не подозревали, что смерть уже преследовала эту благородную женщину. Месяц спустя, в Беаррице, ее состояние резко ухудшилось, лицо еле заметно осунулось, а зимой она хрипела и кашляла больше обычного. Следующий год был последним для ее красоты, в великолепном соборе Экс я созерцал ее, в отражении роскоши и света внутреннего убранства храма. Я был свидетелем ее заката. Последняя вспышка, перед наступлением тьмы.
[...] Моя философия верна, несмотря на остроту для неё характерную. Отказавшись бросаться из одной крайности в другую, я стал аскетом, профессионалом в области разврата духа, со своими молчаливыми аффектами и легкостью отречения. Характерно ли это для женщин? Нам нет нужды быть уступчивыми как они! Госпожа не оставила без внимания мою твердость во взглядах, которую находила справедливой, когда отрицаешь любовь и считаешь это нормой жизни, что доказывает ее благую проницательность. То, что я думал о любви в юности, бедная женщина не понимала, и пыталась объяснить мне это, но я был равнодушен к ее недоумению.