Выбрать главу
ней тонешь, и что лучше, по крайней мере не хуже, зачеркивать написанные слова, а не писать на полях, не вписывать в дырочки букв до тех пор, пока все не потеряет смысл, не станет одинаковым, а то призрачное, что было написано, не окажется тем, что оно есть - бессмысленным, бессловесным, безысходным. Так что, несомненно, я сделал лучше, по крайней мере не хуже, что не сдвинулся со своего наблюдательного поста. Но вместо того, чтобы наблюдать, я позволил себе слабость и мысленно вернулся к тому, другому, к человеку с палкой. И снова началось бормотание. Восстанавливать тишину - привилегия окружающих нас предметов. Я сказал: Кто знает, не вышел ли он просто подышать воздухом, расслабиться, размять ноги, охладить разгоряченную голову, отогнав кровь к ногам, и в результате - хорошо выспаться, радостно проснуться, счастливо встретить утро? И не было ли у него за спиной котомки? Но его походка, то, как он беспокойно озирался, палка в руках - разве подтверждают они предположение о небольшом променаде? А как же быть со шляпой, шляпой горожанина, старомодной шляпой горожанина, которую малейший порыв ветра мог сорвать и унести. Если, конечно, не удерживала ее под подбородком веревочка или резинка. Я снял с себя шляпу и осмотрел ее. Шляпа моя крепилась, всегда крепилась, к петлице, всегда к одной и той же, в любую погоду, крепилась длинным шнурком. И я все еще жив. Приятно это знать. Я высоко поднял руку со шляпой и сделал несколько пассов. Проделывая их, я наблюдал за лацканом пальто и видел, как он поднимался и опускался. Сейчас я понимаю, почему я никогда не носил в петлице цветка, хотя ее хватило бы и для целого букета. Петлица была предназначена для шляпы. Цветком я украшал шляпу. Но не о шляпе и пальто надеюсь я говорить сейчас, это было бы преждевременно. Несомненно, я поговорю о них позже, когда придет время составлять опись моего имущества. Если только к тому времени я не растеряю все свои вещи. Но и потерянные, они займут свое место в описи моего имущества. Впрочем, я спокоен, я их не потеряю. Не потеряю и костыли, костыли я не потеряю. Хотя может наступить день, когда я их отброшу. В тот день я буду находиться на вершине или на склоне огромной возвышенности, ибо только оттуда смогу я видеть так далеко, за самый горизонт, так близко, под моей рукой, видеть почти все, видеть движущееся и неподвижное. Откуда здесь такая возвышенность, если по земле идет только мелкая рябь? И я, что делаю здесь я, зачем я пришел? Существуют вопросы, на которые надо попытаться ответить. Хотя не следует относиться к ним серьезно. В природе, очевидно, всего понемногу, и чудеса природы обычны. Наверное, я спутал разные события и разные времена, это глубокая мысль, ведь я нахожусь на самой глубине, на самом дне моей жизни, нет-нет, не на самом, где-то между пеной и илом. Вероятно, А я видел некогда в одном месте, Б - в другом месте и в другое время, а скала и я - это уже третье, и так далее и далее, пока не припомнишь все - и коров, и небо, и море, и горы. Нет, этого не может быть! Но я не стану лгать, я легко могу в это поверить. Неважно, впрочем, неважно, не будем на этом останавливаться, а будем считать, что возникло все от скуки, которую мы разукрашиваем до тех пор, пока в глазах не потемнеет. И наверняка только то; что в эту ночь человек с палкой мимо меня больше не проходил. Я бы услышал. Не говорю: я бы увидел его, - а говорю: услышал бы. Сплю я мало и только днем. Нет, нет, так было не всегда, за мою бесконечную жизнь я перепробовал все виды спячки, но в то время, о котором я веду речь, я обычно дремал днем и, более того, утром. Не говорите мне о луне, в моей ночи луны не бывает, и если порой я упоминаю о звездах, это невзначай. И я могу заявить, что ни звуки тяжелых неуверенных шагов, ни дрожание земли под ударами его палки не вплелись в шумы той ночи. Как все же приятно, после столь долгих сомнений, обрести наконец уверенность в своих первых впечатлениях. Может быть, именно эта уверенность смягчает страх перед кончиной. Но я вовсе не так безупречен, хочу сказать, не так уверен в своем первом впечатлении о - подождите - Б. Ибо перед самым рассветом мимо прогрохотали повозки и телеги, груженные фруктами, яйцами, маслом и сыром, они направлялись на рынок, и не исключено, что в одной из них находился Б, побежденный усталостью, унынием, а то и смертью. Он мог также вернуться в город другой дорогой, слишком отдаленной, чтобы я услышал его шаги, иди узкими полевыми тропками, сминая молчаливую траву, ступая по молчаливой земле. Но вот наконец я и выбрался из той далекой ночи, распавшейся на шорохи моего маленького мира, с его непременной путаницей, и на такие отличные (такие отличные?) от них шорохи всего того, что оживает вместе с закатом солнца и на рассвете умирает. И никогда не раздастся в ней человеческий голос, лишь тщетно и жалобно мычат проходящим мимо крестьянам неподоенные коровы. Ни А, ни Б я больше не видел. Возможно, когда-нибудь увижу снова. Но узнаю ли их? И что это значит, увидеть и увидеть снова? Секунда молчания, похожая на ту, когда дирижер стучит палочкой по пюпитру, поднимает руки, прежде чем слить воедино лавину звуков. И вот уже далеко и дым, и палки, и живое тело, и волосы, и разнесенное по вечеру безумное желание найти собрата. Я умею собирать эти лоскутья, чтобы прикрыть ими свой стыд. Интересно, что это значит. Впрочем, не вечно же мне будет интересно. Но раз уж я сказал о безумном желании найти собрата, позвольте сообщить, что, проснувшись между одиннадцатью и полуднем (сразу по пробуждении я услышал звон колоколов, который напоминал о Воплощении), я решил навестить свою мать. Прежде чем решиться навестить эту женщину, мне понадобилось изыскать настоятельную причину (ибо я не знал, что делать и куда идти), после чего становилось детской игрой, игрой единственного ребенка, вбивать себе в голову эту причину до тех пор, пока она не выбьет из нее все прочие намерения и я не задрожу от одной мысли, что мне помешают отправиться туда, я имею в виду к моей матери, сейчас же, немедленно. В результате я поднялся, приладил костыли и выбрался на дорогу, где и увидел свой велосипед (чего я никак не ожидал) на том самом месте, где, должно быть, его и оставил. Это дает мне повод заметить, что, хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил довольно сносно. В то время. Теперь о том, как это происходило. Прикрепив костыли к верхней части рамы, по одному с каждой стороны, я упирался своей негнущейся ногой (не помню которой, теперь они обе негнущиеся) в выступ оси переднего колеса, а другой ногой вращал педаль. Мой велосипед был без цепи, со свободным ходом, если такие существуют. Милый мой велосипед, я не назову тебя велик, ты был зеленый, как большинство твоих собратьев, не знаю почему. Приятно видеть его снова. Подробно описывать его еще приятнее. У него был сигнальный рожок вместо звонка, модного в ваше время. Дудеть в него было для меня истинным наслаждением, почти сладострастием. Я пойду еще дальше и заявлю, что если бы мне пришлось составить список тех действий, которые за мою бесконечную жизнь причиняли мне лишь слабую боль, то дудение резинового рожка - ту-ту! - занимало бы в нем одно из первых мест. Когда мне приходилось расставаться с велосипедом, я снимал рожок и уносил его с собой. Полагаю, что он и сейчас где-то здесь, и если я не пользуюсь им больше, так только потому, что он потерял голос. Даже у автомобилей не встретишь в наши дни клаксон или, насколько я разбираюсь в этом деле, встретишь крайне редко. Когда через опущенное ветровое стекло неподвижного автомобиля я замечаю клаксон, я немедленно останавливаюсь и клаксоню. Последнее следует переписать в давно прошедшем времени. Какой покой наступает, когда говоришь о велосипедах и рожках. К сожалению, не о них мне придется сейчас говорить, а о той, что родила меня через отверстие в своей заднице, если мне не изменяет память. Первый вкус дерьма. Добавлю только, что останавливался я примерно через каждые сто метров, давал ногам отдохнуть, как больной, так и здоровой, и не только ногам, не только ногам. Собственно говоря, с велосипеда я не слезал, а оставался в седле, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, и весь я в ожидании, когда пройдет усталость. Но прежде чем покинуть этот волшебный край, в котором я пребывал между морем и горами, укрытый от всех ветров, кроме тех, которые дуют с юга и которые пропитали эту проклятую землю духотой и апатией, я не хотел бы умолчать об ужасных криках дергачей, которые они издавали непрестанно всю короткую летнюю ночь, носясь по полям и лугам с назойливым громким треском. Что позволяет мне, кроме всего прочего, точно сообщить, когда началось мое путешествие, которого не было, назвать ту предпоследнюю секунду, когда образ расплывается, поглощенный другими расплывающимися образами, и прямо объявить, что началось оно во вторую или третью неделю июня, в минуту, как бы это сказать, наиболее болезненную, когда солнце безжалостно обрушивается на наше полушарие, а арктический свет насквозь пронзает наши полночи. Именно тогда и начинают трещать дергачи. Моя мать всегда была готова видеть меня, в том смысле, что никогда не отказывалась меня принять, ибо давно уже прошел тот последний день, когда она еще что-то видела. Попробую рассказать об этом спокойно. Мы были так стары, я и она, а родила она меня совсем молодой, что стали похожи на пару ветхих старцев, лишенных пола и родства, но с одинаковой памятью, злопамятностью и видами на будущее. К счастью, она никогда не называла меня сыном, этого бы я не вынес, а Паком, не знаю почему. Это не мое имя, кажется, Паком звали моего отца, да, и она, вероятно, принимала меня за него. Я принимал ее за свою мать, она меня - за моего отца. Пак, помнишь тот день, когда я спасла ласточку? Пак, помнишь тот день, когда ты потерял кольцо? Вот так она со мной разговаривала. Я помнил, помнил в том смысле, что более или менее знал, о чем она говорит, и даже если не принимал личного участия в тех сценах, что ей грезились, не подавал вида. Когда приходилось к ней обращаться, я называл ее Маг. Так мне хотелось, сам не знаю почему, буква "г" уничтожала слог "ма" и выражала презрение к нему лучше, чем это удалось бы любой другой букве. И в то же время мне было просто необходимо, хотя я и не могу в этом признаться, сохранить Ма, то есть мать, и заявить об этом во всеуслышание. Ибо прежде чем сказать "маг", неизбежно произносишь "ма". А "па" в моей части света означает отца. Впрочем, передо мной не встает вопрос, как обращаться к ней в том времени, куда я сейчас, словно червь, проникаю: Ма, Маг или графиня Ка-ка - уже много лет она глуха, как чурбан. По-моему, она справляет обе свои нужды под себя, но какая-то щепетильность не позволяет нам затрагивать эту тему, когда мы встречаемся, поэтому полной уверенности у меня нет. В любом случае несколько козьих горошин, скупо помоченных, в два-три дня - это не так уж и много. В комнате пахло аммиаком, и это был не просто запах аммиака, но сам аммиак. Меня она опознавала по запаху. Сморщенное волосатое лицо оживлялось, она рада была меня унюхать. Ее вставные челюсти начинали трещать, дикция у нее была плохая, и большую часть времени она вообще не соображала, что говорит. Никто, кроме меня, не понял бы ее грохочущей болтовни, прекращающейся лишь в короткие минуты беспамятства, но я приходил не для того, чтобы выслушивать ее. Связь с ней я поддерживал с помощью ударов по голове. Один удар означал "да", два - "нет", три - "не знаю", четыре - "дай денег", пять - "до свидания". Мне стоило огромных трудов достучаться до ее увечного разума, но в конце концов я сумел это сделать. Хотя она и путала постоянно "да", "нет", "не знаю", "до свидания", мне это было без разницы, я и сам их путал. Но во что бы то ни стало я должен был добиться, чтобы четыре удара она безотказно связывала с деньгами. Поэтому в период обучения, производя четыре удара по ее голове, я совал старухе под нос или в рот крупную банкноту. О моя святая простота! Ибо она к тому времени утратила если и не все понятия о счете, то, по крайней мере, способность считать дальше двух. Для нее это было слишком далеко, да, расстояние от одного до четырех было стишком огромно. Получив четвертый удар, она воображала себе, что это второй, два первых исчезали из ее памяти, как будто она их и не испытала, но лично я не понимаю, как может исчезнуть из памяти то, что не испытал, хотя с этим сталкиваешься постоянно. Наверняка она полагала, что я все время говорю ей "нет", а ведь это вовсе не входило в мои намерения. Озаренный своим открытием, я стал искать и наконец нашел более действенный способ сообщать ей, что мне нужны деньги. Я заменил четыре удара костяшкой указательного пальца на один или более ударов кулаком. По голове. Тогда она стала понимать. Но я приходил к ней не за деньгами. Деньги я брал, но приходил я не за ними. Моя мать. Я не сужу ее слишком строго. Она сделала все, что могла, кроме главного, чтобы я не появился, и если ей удалось все-таки меня извергнуть, так только потому, что судьба предназначила меня для худшей выгребной ямы. Она искренне желала мне добра, и мне этого вполне достаточно. Нет, не достаточно, но я отдаю ей должное за то, что она пыталась для меня сделать. Я прощаю ей те грубые сотрясения, которые я испытывал в первые месяцы и которые испортили единственный сносный, именно сносный, период моей необъятной истории. И я отдаю ей должное за то, что она не принялась за это снова, то ли благодаря мне, то ли просто вовремя остановившись. И если когда-то мне придется выискивать в своей жизни смысл, неизвестно, не в эту ли сторону придется копать, в сторону жалкой шлюхи, которой не удалось родить больше одного, и в сторону меня, последнего в роду, не зверя и не человека. Но прежде чем перейти к фактам, а это факты, клянусь вам, я расскажу о том далеком летнем дне, когда с этой дряхлой, глухой, слепой, умалишенной каргой, называвшей меня Пак, а я ее Маг, и только с ней одной, я - нет, мне этого не сказать. То есть я мог бы сказать, но не скажу, да, сказать это не составит труда, ибо это неправда. Что я видел у нее? Всегда голову, иногда руки, совсем редко плечи. Всегда голову, покрытую волосами, морщинами, грязью, слюной. Голову, от которой темнело в глазах. И не то чтобы она заслуживала взгляда, но с чего-то ведь надо начать. Ключ я вынимал из-под подушки сам, сам брал деньги из ящика, сам же прятал ключ под подушку. Но я приходил не за деньгами. Кажется, раз в неделю ее посещала какая-то женщина. Однажды я коснулся губами, рассеянно, поспешно, этой маленькой, сморщенной груши. Фу. Понравилось ли это ей? Не знаю. На секунду ее болтовня прервалась, потом возобновилась снова. Наверное, она задумалась над тем, что с ней случилось. Быть может, она сказала себе: Фу. Запах был ужасный. Кажется, так пахнут внутренности. Аромат древности. О нет, нет, я не пеняю ей на это. Я и сам распространяю отнюдь не ароматы Аравии. Описать ее комнату? Не буду. Возможно, мне еще представится случай сделать это. Потом, когда я буду искать убежище, в безвыходном положении, когда весь стыд пропит, с болтом в собственной ж..., может быть, тогда. С этим все. А теперь, когда нам известно куда идти, пойдемте. Так приятно знать, куда идешь, особенно в самом начале. Такое занятие почти лишает желания идти куда бы то ни было. Я отвлекся, а это редко со мной бывает, да и с чего бы мне отвлекаться, и даже движения мои стали неувереннее, чем обычно. Должно быть, меня утомила ночь, по крайней мере ослабила, и солнце, взбирающееся на востоке все выше и выше, изъязвило меня, пока я спал. Прежде чем закрыть глаза, мне следовало взгромоздить между солнцем и собой большой валун. Я путаю восток и запад, северный полюс и южный тоже, беззаботно меняю их местами. Я был не в духе, не в своей тарелке. Она глубокая, моя тарелка, как глубокая канава, и я не часто ее покидаю. Поэтому и упоминаю особо. Как бы то ни было, я проехал несколько миль и остановился у городских ворот. Там, во исполнение дорожных правил, спешился. Да-да, полиция требует, чтобы велосипедисты, въезжающие в город и покидающие его, двигались пешком, машины шли на малой скорости, а экипажи, запряженные лошадьми, - шагом. Причина этого, думаю, то, что дороги в город, а тем более из города, - узкие и затемнены сводами, все без исключения. Правило вполне разумное, и я ревностно его соблюдаю, несмотря на те трудности, с которыми мне приходится толкать велосипед, передвигаясь одновременно на костылях. Как-то удавалось. Проявлял изобретательность. Так что это трудное место мы преодолели, мой велосипед и я, одновременно. Но чуть дальше я услышал, что меня окликают. Я поднял голову и увидел полицейского. Если выражаться эллиптически, ибо на самом деле только гораздо позже, путем индукции или дедукции, забыл каким именно, я понял, кто передо мной. Что вы здесь делаете? - спросил он. К этому вопросу я привык, этот вопрос я понимаю немедленно. Отдыхаю, - ответил я. Отдыхаете, - сказал он. Отдыхаю, - сказал я. Вы будете отвечать на мой вопрос? - закричал он. Вот так всегда. Когда меня втягивают в разговор, я искренне верю, что отвечаю на заданные вопросы, а на самом деле, оказывается, ничего подобного. Не буду восстанавливать весь извилистый рисунок разговора. Кончилось тем, что я понял - то, как я отдыхаю, моя поза во время отдыха, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, является нарушением не знаю чего, общественного порядка, правил приличия. Я скромно указал на костыли и позволил себе издать два-три звука, свидетельствующих о моей немощи, которая и вынудила меня отдыхать так, как я могу, а не так, как мне следовало бы. Но двух законов не существует, это было, кажется, следующее, что я понял, не существует двух законов, один для здоровых, другой для инвалидов, существует только один всеобщий закон, которому все должны подчиняться, богатые и бедные, молодые и старые, веселые и грустные. Он был красноречив. Я заметил, что я вовсе не грущу. И сделал ошибку. Ваши документы, - сказал он. Я понял это чуть позже. Ну что вы, не за что, - ответил я, - не за что. Ваши бумаги! - закричал он. А-а, бумаги. Единственная бумага, которую я ношу сейчас с собой, это клочки газеты для подтирки, разумеется, когда у меня есть стул. О, я не хочу этим сказать, что подтираюсь всякий раз, когда у меня стул, нет, но мне приходится быть наготове, настороже. Кажется, ничего противоестественного в этом нет. Растерявшись, я вытащил клочок газеты и сунул ему под нос. Погода была чудесная. Мы продвигались по переулкам, тихим, залитым солнцем, я скакал на костылях, он толкал велосипед кончиками пальцев в белых перчатках. Я не был - я не чувствовал себя несчастным. На мгновение я остановился и осмелел настолько, что поднял руку и коснулся ею своей шляпы. Шляпа была раскалена. Я чувствовал повернутые в нашу сторону лица, спокойные лица и лица радостные, лица мужчин, женщин, детей. Иногда вдали мне слышалась музыка. Я останавливался, чтобы расслышать ее лучше. Идите, - говорил он. Послушайте, - говорил я. Живее, - говорил он. Мне не разрешалось слушать музыку. Это могло собрать толпу. Он подтолкнул меня. Я почувствовал прикосновение, о нет, не к коже, хотя она тоже его почувствовала, почувствовала сквозь внешние покровы крепкий мужской кулак. Волоча главным образом здоровую ногу, я отдался этой золотой минуте, как будто это был не я. Наступил час отдыха, время между утренней работой и работой дневной. Самые мудрые, наверное, лежат сейчас в скверах или сидят у своих порогов, погрузившись в безжизненную апатию, позабыв о недавних заботах, безразличные к заботам грядущим. Другие, наоборот, в этот час что-то замышляют, обхватив голову руками. Был ли среди них хоть один, кто поставил бы себя на мое место и почувствовал бы, как далек я сейчас от того, кем кажусь, и какое испытываю колоссальное напряжение, словно стальной трос перед тем, как лопнуть? Возможно, и был. Да, изо всех сил стремился я к обманчивым глубинам, сулящим устойчивость и покой, я рвался туда от всех моих давнишних ядов, зная, что ничем не рискую. Надо мной голубое небо, надо мной бдительный взгляд. Забыв о матери, лишенный свободы действия, слившись с этим отчужденным часом, я повторял: Не сейчас, не сейчас. В полицейском участке меня отвели к очень странному начальнику. Одетый в штатское, без пиджака, он сидел, развалившись в кресле, ноги на столе, на голове соломенная шляпа, изо рта его торчал какой-то гибкий тонкий предмет, который я не определил. У меня было время подмечать эти детали, пока он меня допрашивал. Выслушав доклад своего подчиненного, он начал задавать мне вопросы, учтивый тон которых не оставлял желать ничего лучшего, так мне казалось. Между его вопросами и моими ответами, теми, которые заслуживали рассмотрения, промежутки были долгими, но бурными. Я совершенно не привык, чтобы у меня что-то спрашивали, и поэтому, когда у меня что-то спрашивают, мне требуется время осознать, что же именно. А осознав, я сразу же делаю ошибку. Вместо того, чтобы спокойно обдумать услышанное, услышанное отчетливо, а слышу я отменно, несмотря на свои годы, я безрассудно спешу ответить и отвечаю что попало, боясь, вероятно, чтобы мое молчание не довело собеседника до бешенства. Я боюсь, боюсь всю жизнь, боюсь ударов. Брань, оскорбления, к ним я привык, но к ударам нет. Странно. Мне причиняют боль даже плевки. Но если люди добры ко мне хоть самую малость, я хочу сказать, воздерживаются от ударов, они редко бывают в конце концов не вознаграждены. Как раз сейчас инспектор, угрожающе помахивая какой-то палкой, понемногу получал вознаграждение за свои труды, обнаружив, что бумаг у меня нет, бумаг в том смысле, в каком это слово имело смысл для него, как нет и места работы, и адреса, и что моя фамилия выскочила у меня из головы, а направляюсь я к матери, чье милосердие изрядно затянуло мою смерть. Ее адрес? Не имею ни малейшего понятия, но знаю, как до нее добраться, даже в темноте. Район? В районе бойни. Ваша честь, ибо из комнаты матери, сквозь закрытые окна, я слышал заглушавшее ее болтовню мычание коров, не то, что слышишь на пастбищах, а отчаянный хриплый рев, который они издают в городах, на бойнях и рынках. Да, но все-таки я зашел, пожалуй, слишком далеко, заявив, что моя мать живет возле бойни, она вполне могла жить и около рынка. Неважно, - сказал инспектор, - район один и тот же. Я воспользовался тишиной, наступившей после этих добрых слов, повернулся к окну, почти наугад, ибо глаза у меня были закрыты, и доверил свое лицо и шею ласкам лазури и золота, и свое сознание тоже, опустошенное, вернее, почти пустое, поскольку я мог спросить себя, не хочу ли я присесть после столь долгого стояния и вспомнить то, что мне было известно в этой связи, а именно, что сидячая поза более мне не удается по причине моей короткой негнущейся ноги, и что я способен принять только два положения вертикальное, повиснув на костылях, когда я сплю стоя, и горизонтальное, когда лежу на земле. И однако же временами я испытывал желание сесть, оно возвращалось ко мне из давно исчезнувшего мира. Я не всегда сопротивлялся ему, хотя заведомо все знал. Да, этот крошечный осадок оставался в сознании и перемещался там непостижимым образом, как муть на дне лужи, а над лицом моим и большим адамовым яблоком нависали в это время летний воздух и лучезарное небо. И вдруг я вспомнил свою фамилию - Моллой. Меня зовут Моллой, - закричал я, - я вспомнил. Ничто не вынуждало меня сообщать эту информацию, но я ее сообщил, желая, вероятно, сделать приятное. Шляпу мне разрешили не снимать, не знаю почему. Это фамилия вашей матери? - спросил инспектор, кажется, инспектор. Моллой, - кричал я, - меня зовут Моллой. Это фамилия вашей матери? - спросил инспектор. Что? - сказал я. У вас фамилия Моллой, - сказал инспектор. Да, - сказал я, - я вспомнил. А у вашей матери спросил инспектор. Я потерял нить. Ее фамилия тоже Моллой? - спросил инспектор. Я задумался. Ваша мать - спросил инспектор, - фамилия вашей матери... Дайте мне подумать! - закричал я. По крайней мере, мне кажется, все произошло именно так. Подумайте, - сказал инспектор, - У вашей матери фамилия Моллой? Вероятно. Ее фамилия, должно быть, тоже Моллой, - сказал я. Меня увели, кажется, в караульное помещение и там предложили сесть. Вероятно, я стал им объяснять. Это описывать не буду. Я получил разрешение если и не растянуться на скамейке, то, по крайней мере, стоять, привалившись к стене. Помещение было темное, полное людей, снующих из стороны в сторону; по-видимому, это были злоумышленники, полицейские, адвокаты, священники и журналисты. Все это порождало мрак: темные фигуры, толпящиеся в темном месте. Они не обращали на меня внимания, я платил им тем же. Но откуда я знал, что на меня не обращают внимания, и как мог платить тем же, если внимания на меня не обращали? Не знаю, но я это чувствовал и платил тем же, вот и все, что я знаю. Вдруг передо мной возникла женщина, высокая толстая женщина, одетая в черное или, скорее, в лиловое. По сей день не знаю, была ли это благотворительница или нет. Она протянула мне блюдце, на котором стояла чашка, до краев наполненная какой-то сероватой жидкостью, наверняка зеленый чай с сахарином и порошковым молоком. Но это было не все, на блюдце рядом с чашкой лежал тоненький кусочек черного хлеба, да так ненадежно, что я в сильном волнении начал повторять: Упадет, упадет, - как будто это имело какое-нибудь значение. Спустя мгновение я уже держал в своих дрожащих руках эту шаткую пирамидку, в которой соседствовали твердое, жидкое и мягкое, не понимая, каким образом сумел ее ухватить. Могу заявить вам теперь, что когда благотворители предлагают вам нечто бесплатно, даром, просто так, бороться с их навязчивой идеей бесполезно, они последуют за вами на край света, держа в руках свое рвотное. Армия Спасения не лучше. От сострадания, насколько мне известно, защиты нет. Вы опускаете голову, протягиваете дрожащие руки и говорите: Благодарю вас, благодарю покорно, сударыня, благодарю вас. Тому, кто лишен всего, запрещено не восторгаться пойлом. Жидкость выплеснулась через край, чашка задребезжала на блюдце, как лязгающие зубы (не мои, у меня зубов нет), подмоченный хлеб начал расплываться. До тех пор, пока, охваченный паникой, я не отбрасываю все от себя. Я не роняю посуду, нет, но конвульсивным движением обеих рук швыряю на пол, где она разлетается в мелкие дребезги, или, что есть сил, о стену, подальше от себя. Продолжать не буду, я устал от этого места, я хочу двигаться дальше. Наступал уже вечер, когда мне сказали, что я могу идти. Мне посоветовали впредь вести себя лучше. Сознавая свою неправоту, зная теперь истинные причины ареста, ясно понимая всю неестественность моего поведения, как это было установлено следствием, я был удивлен, что так быстро оказался на свободе, не отбыв притом даже наказания. Неизвестный мне доброжелатель в высших сферах? Или я неумышленно произвел благоприятное впечатление на инспектора? Или им удалось отыскать мою мать и получить от нее или от ее соседей частичное подтверждение моих показаний? Или у них сложилось мнение, что преследовать меня в уголовном порядке бесполезно? Трудно последовательно применять букву закона к такому созданию, как я. Хотя и можно, но против этого восстает разум. Пусть этот вопрос решает полиция, а не я. Если без документов жить противозаконно, то почему они не настаивают на том, чтобы я их получил? Возможно, потому, что документы стоят денег, а их у меня нет? Но в таком случае разве не могут они конфисковать у меня велосипед? Вероятно, без судебного ордера не могут. Непостижимо. Достоверно лишь то, что больше я уже не отдыхал так никогда - ноги непристойно на земле, руки на руле, голова на руках, весь отрешенный и покачивающийся. Зрелище действительно жалкое, скверный пример для тех, кого надо ободрить в их тяжком труде, кто должен видеть перед своими глазами исключительно проявления силы, смелости и радости. без чего на закате дня они рухнут и покатятся по земле. Но стоит лишь объяснить мне, что такое пристойное поведение, и я начинаю вести себя пристойно, в пределах своих физических возможностей. С этой точки зрения я непрерывно улучшаюсь, ибо я - ибо меня приучили быть сообразительным и проворным. А что до готовности исполнять приказания, то ее у меня с избытком, чрезмерная готовность и озабоченность. Могу утверждать, что мой репертуар дозволенных движений непрерывно пополнялся, начиная с самых первых шагов и кончая последними, выполненными в прошлом году. И если все же я постоянно вел себя, как свинья, то вина в этом не моя, а моего начальства, которое подправляло меня исключительно в мелочах, вместо того чтобы объяснить суть всей системы в целом, как делают в лучших английских университетах, и провозгласить основные принципы пристойного поведения, и научить, как, начиная так-то, безошибочно кончить тем-то, и раскрыть истоки того, что называется манерами. Тогда такие привычки, как ковыряние в носу, почесывание яиц, сморкание в два пальца и мочеиспускание на ходу, я, прежде чем демонстрировать их публично, сопоставил бы с исходными аксиомами благопристойности. У меня же обо всем этом только негативные и эмпирические представления, а это значит, что почти всю жизнь я прожил во мраке неведения, все более сгущающемся по мере того, как жизненные наблюдения все больше и больше ставили под сомнение возможность постоянного соблюдения этикета, даже в весьма ограниченных пределах. И только с тех пор, как я прекратил жить, я задумался об этом и обо всем остальном. Обретя покой гниения, я вспоминаю свою жизнь, это затянувшееся бессвязное переживание, и сужу ее, как, по слухам. Господь будет судить меня, с не меньшей дерзостью. Гнить - это тоже жить, я знаю, знаю, не томите меня, но иногда забываю. Возможно, настанет такой день, когда я расскажу и об этой жизни, и тогда я узнаю, что в то далекое время, когда, как мне казалось, я что-то знал, я просто существовал, и что бесформенная и безостановочная страсть спалила меня до самой гниющей плоти, и тогда же я пойму, что, когда приходит знание того, что не знаешь ничего, вырывается крик, всегда одинаковый, в меру пронзительный, в меру откровенный. Так давайте же крикнем; говорят, это действует благотворно. Да, крикнем сейчас, потом, пожалуй, еще раз, потом, возможно, последний. Крикнем о том, что заходящее солнце осветило белую стену полицейского участка. На этот белый экран, как в китайском театре теней, брошена тень. Моя и велосипеда. Не отрывая взгляда от стены, я начал играть. Жестикулировал, размахивал шляпой, катал велосипед перед собой, вперед, назад, гудел в рожок. Сквозь зарешеченные окна за мной следили, я чувствовал на себе их глаза. Полицейский, стоявший у двери, велел мне убираться. Он мог этого не делать, я уже успокоился. В конце концов, тень ничуть не лучше предмета. Я попросил полицейского помочь мне, сжалиться надо мной. Он не понял. Я думал о пище, которую предлагала мне благотворительница. Достал из кармана камешек и сунул его в рот. Он стал совсем гладким, когда-то его ласкали волны, теперь сосал я. Камешек во рту, гладкий, круглый, он успокаивает, освежает, когда сосешь его, обманываешь голод, забываешь жажду. Моя медлительность разгневала полицейского, он на