Тут и передовые сотни, все еще нерешительно, неповоротливо, но уже с привычной твердостью тоже начали сопротивление.
Хотя немало Тимуровых воинов полегло в сумятице, эти сотни сумели выправиться, поднять головы, перестояли. Перешагнули через ряды дамаскинов, вклинились в их строй и с облегчением вслед за тем опрокинули навзничь, пока конница Халиль-Султана все еще проталкивалась на поле, переступая через тела своих раненых и павших, через потери, каких давным-давно не случалось в столь недолгой битве.
Выбравшись через немалое время, дотянувшись наконец до врага, с диким воем, со свистом, от которого не только кони, но и слоны приседали, конница Халиль-Султана, предшествуемая его позвякивающим бунчуком, забрала верх и пошла между обессилевшими, сторонящимися ватагами дамасского войска, по телам дамаскинов, врубаясь в ряды сопротивляющихся и деля их множество на части.
Стороной, справа и слева, убегали уцелевшие пехотинцы, накрываясь щитами. Впереди, посверкивая на закате уже ненужной сталью, покидала битву дамасская конница, повевая по ветру вперемежку белыми и синими бурнусами, заметенная красной пылью заката.
Но после столь неслыханного их натиска, после беспечных их дудочек и после их дерзкой пересмешки в самом разгаре сечи, чего никогда не видывали Тимуровы воины, преследовать эти уходящие войска было боязно. Казалось, не будь там второго войска, более могущественного, эти не вели бы себя так, словно у каждого припрятана где-то под седлом запасная душа.
Тимуровы сотники, уставившись взглядами вслед врагу, колебались: отбегают ли они, не заманивают ли?
Вопреки привычке, ни конница Халиль-Султана, ни столь же большая копьеносная конница Султан-Махмуд-хана на прытких монгольских конях не кинулись в погоню, хотя на волне преследования можно было, застигнув защитников врасплох, ворваться в открытые ворота города, как это удалось в Халебе.
2
Сидя наискосок в седле на вздрагивающем коне, Тимур смотрел на затуманенные густеющей пылью ряды дамаскинов, уходивших все дальше и дальше в сторону Дамаска, и в их странной медлительности он видел не бегство разгромленного врага, а как бы продолжение задуманной игры. Казалось, эти ряды могли остановиться, наполниться новой силой и возвратиться сюда для еще более удивительной, жесточайшей битвы.
Позади Тимура, теснясь, потные взлохмаченные лошади конницы храпели, фыркали, спеша отдышаться, взвизгивали, грызясь между собой, возбужденные, озлобившиеся, скобля землю копытами. Всадники тяжело дышали.
Таких битв и, что того тяжелее, такой растерянности, такого испуга в войске Тимура не знавали, а если и случалось такое, давно запамятовали.
Тимура этот случай столь удивил и озадачил, что все пережитое прежде отошло, отлегло, а на месте прежней тоски и досады поднялось смятение, которое он властно принялся подавлять в себе.
После стольких побед, суровых расправ с непокорными народами, когда уже давно впереди походов шел его могущественный союзник - слава, вселяющая ужас в сердца врагов, вдруг явились какие-то дудочники и безнаказанно уничтожили, изрубили, испронзили столько мирозавоевательных воинов, сколько гибло лишь в самых жестоких и долгих битвах. Как это после множества походов по всему миру здесь, на тесном проселке, городские гуляки, плясуны показали перед всем светом, что ничуть не боятся, даже когда на них надвигается сам Меч Аллаха! Не боятся, не носят в себе ни смущения, ни страха. "Ну и Дамаск!"
Но враг исчез, истаял в пыли и сумерках. Мирозавоевательное воинство остановилось среди дороги. Кто где остановился, там и стал на ночь.
Место было негодное для стана, но до удобного места, заведомо высмотренного и подготовленного бивака, до ночи нельзя было поспеть, да и обширное пространство, заваленное мертвыми и ранеными, стонущее и взывающее к живым и здравым, нельзя было перейти и покинуть.
Пришлось перестоять ночь рядом с этим полем, порой улавливая в зовах и жалобах знакомые голоса. Но прежде рассвета в это поле заказано было ходить: опасались ночных засад, ловушек, коварных каверз.
Дымили костры. Боязливо прислушиваясь ко всем шелестам, шорохам и голосам ночи, десятки тысяч людей лежали, не ставя юрт, шатров, палаток, даже шалашей не воздвигнув, лежали прямо на земле, на старом тропинистом пути среди колючек, верблюжьих костей, всякой нечисти. Не спалось. Что-то угрозное мнилось всю ночь.
Недоспавшие, недобрые встали к рассвету.
Пошли прибирать поле.
Своих снесли к разрытым могилам. Хоронили, как мучеников, в тех одеждах, какие на ком оказались в смертный час. К обозам повели раненых. Кому было потяжелее, тех отволокли в холодок, в кустарник, чтоб умирали в стороне от толчеи.
Для павших дамаскинов тоже нарыли ям. Как их хоронить, не знали. Между ними были и христиане, и шииты, а то и иудеи: они там, в Дамаске, сжились вместе, вместе и встали за общую жизнь. Кого как хоронить, не разберешь. Решили так: заодно они напали, заодно их и зарыть.
Но когда приступили к телам, раненых по обычаю добивая, немало пришлось поудивляться. У одного в бороду глядишь, вплетены ниточки бирюзовых бусинок. У другого ногти оказались позолочены. Он лежал навзничь, раскинув руки. Пригляделись, видят - ладони у него накрашены киноварью, а ногти позолочены. Эту позолоту жаль было кидать в яму, но никто не знал, как ее соскоблить с ногтей. Вдруг внимание привлек чернобородый, какой-то весь синий мертвец. Под разодранным воротом сверкнули на шее дорогие бусы золотые шарики вперемежку с агатовыми. Оказалось, трое бус надето у него на шее. Их, воровато озираясь, быстро сняли, но задумались: откуда он их столько набрал? Накрал? Надобычил? А где? Ни до каких полонянок дамаскины не поспели добраться, никакой добычей не потешились. Видно, мимоходом где-то своих пограбили. А ежели было у них это заведено, могло и на многих прочих шеях оказаться всякое добро - бусы ли, драгоценные цепи ли, да за щеки могли позасовывать всякое серебро и золото. Никому невдомек было пристально оглядывать у них шеи или шарить пальцами за щеками. И что ж теперь делать? Хоть лезть самим в яму да переглядеть там всех снова, всех сброшенных туда! Но шарить в ямах не решились, даже когда у некоторых павших воинов султана Фараджа опять нашлись на шеях бусы и мешочки на тесемках, а в мешочках - лалы, смарагды, золотые динары, исчерченные угловатыми письменами.
И прежде чем с поля боя на всю округу понесло смрадом и тлением, войско Тимура пошло дальше на Дамаск, минуя поле битвы, где стояли какие-то молчаливые сотни. Косяки пленных. Табун лошадей, захваченных у врагов.
Испарения над землей протянулись пластами тумана, неподвижными, тяжкими.
Войско без устали шло, торопясь подальше уйти отсюда.
Наконец повеяло горной прохладой. Чистым ветерком.
Над Азией, не угасая, горело, голубело небо. И, как длинноногие страусы, бежали курчавые облака.
Еще сияет день, а уже столько пройдено, столько свершено и задумано, столько оставлено позади, что, идя вперед, многие из воинов подумывали: далеко, однако, как далеко, в экую непроглядную даль зашли они, оставив где-то позади, в недосягаемом далеке, каждый что-то свое сердечное, к чему бы надо вернуться, ибо иначе и незачем было ходить в эту даль.
Думал и Тимур в тот день о родных местах, о какой-то стене под деревьями, где рядом журчал прохладный ручей, перекатывая по дну разноцветные камушки. Там и смышленый внук с карими приглядчивыми глазами, с озорным ломким голоском: "Дедушка!"
Далеко зашли. И, как сама вселенная, растянулась горами и предгорьями Азия.
И небо над Азией что ни день, то голубее...
А войско, сжимая копья или поводья, шло, и удивительно было, что в этот день оно шло, безмолвствуя, что в этот день не было кругом гула, как в море, от сливающихся воедино голосов. В этот день никому не хотелось говорить, и едва ли было когда-нибудь, чтобы войско шло среди дня в таком безмолвии все глубже и глубже в неведомую страну.