Из покоев епископа доносились ароматы снеди, и проголодавшийся Сеттильяно наконец кивнул: «Да, подходят» и приказал переписать для него имена. Движением руки велев братьям уйти, епископ осторожно перевёл дыхание. При мысли, что было бы, не прояви он благой поспешности и мудрой предусмотрительности, у него потемнело в глазах. Ну, ничего, после отъезда легата он с мерзавцами ещё разберётся! Слава Богу, он успел спрятать грязь под коврик… Радовала и мысль об успешной аттестации его любимца. Дориа и Империали были земляками, и епископ всегда благоволил к Джеронимо, вкладывая в обращённые к нему слова «mi fili» чуть больше теплоты, чем полагалось, ибо был не только другом его отца, но и отдалённым, в четвертом колене, родственником его покойной матери.
За ужином кардинал Сеттильяно, едва утолив первый голод, вернулся к занимавшему его вопросу. «Сведущий в делах человеческих не славит, Энцо, святость монашескую. Искушенный в понимании мира, аще только не вовсе безумен, воспоет ли хвалу чистоте, паче чаяния, в эти, последние времена? Ваш выкормыш слишком хорош, чтобы быть безгрешным», без обиняков заявил он Дориа. «Кому как не его преосвященству знать об извечном биче в монастырской ограде — неутолённой похоти молодых мужчин и шалостях полуденного беса? И думать, что такой красавец никогда не искусился сам, или не был искушаем другими… Кто в это поверит?»
Его преосвященство миндалевидными, необычайно живыми для седьмого десятка глазами искоса поглядел на легата, но ни растерянности, ни замешательства этот взгляд не обнаруживал.
— Случается. В монастыре сто шестьдесят три монаха и двенадцать послушников. За каждым не усмотришь, да и незачем, — жестко добавил он, тряхнув седыми прядями вьющихся волос. — Непорочность, которую нужно стеречь, не стоит того, чтобы её стеречь. Не убережёт себя монах — и я не уберегу. Но, как бы то ни было, грех мерзейший, содомский, требует молчания и мрака, а мой выкормыш, как изволил выразиться его высокопреосвященство, слишком… на виду. Лет пятнадцать назад он… — Дориа замолчал.
— Что же он? — прожёвывая трюфель, невинно вопросил Сеттильяно.
«Он нагрешил», вяло продолжил Провинциал. Кардинал понимающе кивнул. «Все мы грешники. Искусился, стало быть, и красавец?» Епископ закусил губу, наморщил нос с тонкой горбинкой и покачал головой. «Это, в общем-то, не тайна. Он после всенощной, дело было возле монастырского кладбища, свидетелей не было… поднял руку на брата по обители». Легат замер с полуоткрытым ртом. «Сделал… что?» «Он одного из братии — Эрменеджильдо Гибе́рти — ударил по щеке и швырнул в могильную яму».
Дориа умолк.
— За что? Как объяснил это Гиберти? — полюбопытствовал Сеттильяно.
— А никак. Брат Джеронимо не осознаёт своей силы. У Гиберти оказалась сломана челюсть, его отвели в лечебницу. А наутро избитый сбежал из монастыря. Потом некоторые послушники заговорили, что неоднократно слышали от брата Эрменеджильдо мерзейшие предложения. Брат Джеронимо, будучи той же ночью спрошен о причинах своего поступка, заявил, что был в помрачении и не помнит, что делал. На следующий вечер, на дознании, приведённый к присяге, в ответ на прямой вопрос, предлагал ли ему покинувший монастырь брат Гиберти вступить с ним в кощунственную и оскорбляющую Бога противоестественную связь, ответил, что, услышь он подобное предложение, оплеухой бы не обошлось. А так он просто разгневался на двусмысленный жест брата, рассказать о котором немыслимо, ибо он не только унизителен для чести мужчины, но и оскорбляет величие Божие. Первое Джеронимо, может быть, и сумел бы смиренно перенести, но второе, по его мнению, совершенно непереносимо. Больше от него ничего добиться не удалось.
В конце разговора епископ отметил способности Империали. Он, правда, был любимчиком покойного Перетто Помпонацци, философа нашего болонского, но и Цангино, и Амальдини, и Альберти — все отцы-инквизиторы тоже в один голос уверяют, что более одарённого ученика у них ещё не было, ум Империали быстр и изощрён, вера истинна и незыблема, он обладает мощной волей, и ему, Дориа, кажется, что он справится и в Тренто…
После прекрасного ужина и обильного возлияния, делавшего честь монастырской кухне, гостя проводили в опочивальню, где кардинала уже ждал крохотный и неприметный человечек, Джакомо Кардуччи. Лицо этого человека не поддавалось описанию, ибо при изменении угла зрения разительно менялось. Кардинал развалился на шёлковом покрывале и ограничился ленивым междометием: «Ну?»
— Наш хозяин едва не оплошал. Он хотел убедить вас, что в его псарне взращивают достойных псов Божьих, и основательно натаскал их. Иные и впрямь неплохие богословы. Но ему, понятно, и в голову не приходило, что вы заглянете в глубину их… душ. — Кардуччи тонко усмехнулся. — В итоге спешно пришлось, ab haedis, так сказать, segregare oves, отделять овец от козлищ, — и улов достопочтенного прелата уменьшился на две трети.