Выбрать главу

Они делали это на протяжении всех дней войны, как если бы это был один день. И когда отпадала от них одна часть Донбасса за другой, с тем большим напряжением и трудностями приходилось им делать это в остальных частях. И с предельным напряжением они делали это на последней оставшейся части Донбасса, потому что она была последняя. Они делали это, забыв, что у них может быть своя жизнь: семьи их были на востоке; они жили, ели, спали не на квартирах, а в своих учреждениях и предприятиях, и в любой час дня и ночи их можно было застать на своем месте. И если ничего уже нельзя было выжать из сил и энергии других людей, они вновь и вновь выжимали это из собственных физических и душевных сил и все-таки делали то, что нужно.

И пришел момент, когда они должны были покинуть и эту часть Донбасса, и тогда в течение нескольких дней они снова подняли на колеса сотни предприятий и учреждений – еще тысячи станков, десятки тысяч людей, сотни тысяч тонн материальных ценностей; и отдали все, что могли найти, для передвижения, снабжения, квартирования на походе армий, отступающего фронта; и выделили людей и их руководителей из своей среды для подпольной работы при немцах. И наконец пришла та последняя, решающая минута, когда большинству из них уже нельзя было оставаться, потому что уже только минуты решали, успеют ли они сами выскочить из сжимающегося кольца немцев.

И тогда здесь же, в комнате обкома, состоялось последнее прощание тех из товарищей, кто уезжал, и тех, кто оставался. По внутренней своей силе это была сцена, затмевающая великие трагедии древних, но она не могла бы взволновать зрителя древней трагедии: она была так проста, что даже не походила на трагедию. На прощание они шутили и посмеивались друг над другом и всё ходили один возле другого и поталкивали друг друга в плечо. Но у тех, кто уезжал, было так тяжело и смутно и больно на душе, точно ворон когтил им душу. А у тех, кто оставался, вдруг появилось это состояние душевного спокойствия.

Даже самое высокое и ясное понимание необходимости и целесообразности бегства не может освободить человека от сознания униженности его положения, коли он бежит. А Иван Федорович и Костиевич оставались на том самом месте, где они жили и работали до сих пор, оставались вместе с людьми, которыми они до сих пор руководили. И сознание того, что эта честь выпала на их долю, вызывало в них настроение торжественной приподнятости.

И вот их товарищи уехали. Сквозняк выдул вместе с табачным дымом всякую шумиху и суету, и в комнате стало тихо и прохладно.

Иван Федорович и Матвей Костиевич делились наметками предстоящей работы и обменивались явками.

По привычке прежней работы, – заседания и переписка в угольных районах Донбасса велись на русском языке, – они говорили по-русски, то и дело перескакивая на родной украинский. Речь их была смешанная, и горький юмор ее – они говорили о вещах горьких – только подчеркивался этой особенностью их речи.

– Скажи ж мени, Костиевич, из тех явок, шо ты мени дав, лично знаешь ли ты хочь едину людину, короче говоря, самому-то тебе эти люди известны, что у них за семьи, что у них за окружение? – спрашивал Проценко.

– Сказать так, шо воны мне известны, так они мне досконально неизвестны, – медлительно говорил Шульга, поглядывая на Ивана Федоровича своими спокойными воловьими очами. – Вон той адресок, – по старинке у нас той край назывался Голубятники, – то Кондратович, или, як его, Иван Гнатенко, у осьмнадцатом роци добрый був партизан, но я у него уже лет пятнадцать не был, а у него за то время сыны повырастали, поженились, дочки замуж повыходили, и черт его батька знает, какое такое у него может быть окружение. Но худого я о них ничого не чув. Той второй адресок, на Шанхае, – и Костиевич своим коротким, поросшим темным волосом пальцем указал в бумажку, которую Проценко держал в руках, – то Фомин Игнат, лично я его не бачив, бо вин у Краснодони человек новый, но и вы, наверно, слыхали – то один наш стахановец с шахты номер четыре, говорят, человек свой и дал согласие. Удобство то, шо вин беспартийный и, хоть и знатный, а, говорят, никакой общественной работы не вел, на собраниях не выступал, такой себе человек незаметный. А остальные – то все люди новые, и я их никого не знаю.

– Кого ж ты знаешь? – спрашивал Иван Федорович с некоторым беспокойством, сразу отразившимся в его живых глазах, поблескивавших умом и весельем.

– Я знаю кой-кого из наших коммунистов, шо оставлены для подпольной работы, – старика Лютикова, Вдовенко – то добрая жинка, и ту коммунистку с почты, но явок у них я дать не могу: они, может, сами будут десь ховаться.

– А на квартирах этих, что ты мне дал, сам-то ты бывал? – допытывался Проценко.