Выбрать главу

Бугор утонул во тьме. Запахло близким морем. Блеснули серебряные баки с нефтью.

Жигулин затормозил у палисада, откинулся на сиденье. Дачники спустились, скрипя гравием на дорожке, топали на крыльце. Михаил отворил кабину.

— Я думал, ты уснул. Переоденься. Время позднее, но посидим часа два. Радость-то какая…

Согнутый под чемоданом, он был совсем маленьким, кособоким.

Трактор устало бежал по спящей деревне, комья глины барабанили по днищу телеги. Скоро шум стих.

Иван Жигулин решил прежде вымыться, канал был рядом. На мостках лежало мыло, завернутое в лопух. Он опустился коленями на шершавые доски и долго кланялся молчаливой воде. Тщательно оттирал песком руки, полоскал рот. Вода была жесткая, лицо щипало.

На веранде стянул разбобевшие кирзачи, просеменил в горницу за одеждой. Он никого не обеспокоил: племянники спали как убитые, а Надежда была на ночном дежурстве в телятнике.

Оделся в белую холодную сорочку, напялил костюм из лавсана. Сестра по глупости насыпала в карманы нафталин. Пришлось высыпать шарики в помойное ведро, прыскаться одеколоном.

Потом он глянул в зеркало: давно не стриженные волосы падали на глаза, скулы синели щетиной. Вид был, как у хулигана, которого недавно показывали по телевидению на открытом суде.

Жигулин вышел на дорогу, представляя, что будет сидеть за праздничным столом, выпьет и расскажет новый анекдот, слышанный от шофера Зыкова, Настя обязательно рассмеется, и ее муж — тоже. Всем станет весело.

Он шел, срывая придорожные будылья, темный ветер склонял камыши. Было холодно от близкой воды. Жигулин волновался, сердце билось у горла, неравномерно стукало в ушах.

«Зачем иду, для чего?» — подумал он, замедляя шаги.

В Мишкиных окнах пылал свет, мелькали тени. Гулко загудело пианино, и звук его долго дрожал, удаляясь под запотевшие звезды.

Иван положил неотмытые руки на штакетник, ожидая, что сейчас заиграет белая женщина. Но играть передумали. Щелкнула крышка, из окна кто-то выглянул в сад.

— Господи, ничего не узнаю… Какая изумительная ночь.

Он похолодел от знакомого голоса и стоял мертвый.

Настя вдруг отпрянула от окна, будто ударило ее нестерпимым жаром из сада.

— Ой, меня позвали, или почудилось?

— Опять ты выдумываешь, — ласково отозвался муж и выглянул наружу, заслонив свет темной величественной фигурой. — Прибой шумит, сверчки. Больные фантазии…

— Нет, — упрямо проговорила Настя. — Я ясно слышала, как мама кликала в детстве: «Настюшка, моя Настюшка». И мне сейчас грустно, так грустно, хоть беги…

Она отвернулась, и плечи ее затряслись.

Жигулин пошел к низкому морю и сел под древней яблоней на скамью, где остывал трактор. Аист скрипел прутьями в гнезде. В траве блестели паданцы.

«Она не могла слышать, ведь я только подумал». — Лицо Ивана горестно озарилось от этой мысли.

Он встал, ежась от сырости земли, и вошел в дом на ночлег.

Анатолий Рощин

САД МОЕГО ДЕТСТВА

Рассказ

Каждый раз, возвращаясь из глухих уголков на Брянщине, пробуждавшей в моем воображении и славянские червленые щиты, и струги, и златые врата Царьграда, я долго не могу освободиться от образа этой потаенной Руси. Иногда сквозь шум города я слышу настойчивое мычание отбившихся от стада коров, или вдруг мне почудится петушиное пение, а гул электрички заставляет вспоминать, как в осеннем лесу трубят лоси.

И вот в такие минуты передо мной неожиданно встает детство.

На дворе поет петух, чудесный деревенский будильщик. И приветствует он раннее летнее утро, опрокинувшееся, как весла в воду, в чистое с прозеленью небо, мягкие, еще не жаркие и потому медноватые лучи солнца, блистающие из-за липовых куп Панского сада, и выходящую из теплой и темной пуни бабушку, которая, неторопливо шагая по двору, гонит перед собой мычащую корову и шушукающихся в своей кротости серо-белых овец. Бабушка выгоняет их за ворота в проходящее по улице стадо, крича пастуху деду Гылиму, шествующему по улице с важностью пророка:

— Счастливого поля, Гылим.

Ответа Гылима я не слышу. Очевидно, он уже спустился с бугра, и только его длинный кнут, еще извиваясь и вспарывая прибитую росой пыль, бежит за ним, как гусек, по дороге.

Вот так каждое утро под петушиное пение выгоняет бабушка Зорьку, все это — и деревенский будильщик, и Зорька, и бабушка, и шелест моравского вяза под окном — пока еще смутно пробивается в мой крепкий детский сон.

Когда же я первый раз испугался, бабушка положила руку мне на голову и проговорила, улыбаясь:

— Не бойся, это не гром, это Гылим.

Гылим проходил за окном. Я сидел на дубовой лавке, казавшейся мне такой широкой и такой длинной, что по ней можно бегать взапуски. Лавка была некрашеной, отполированной долгими годами. На ней сидел мой дед, когда был маленьким, и отец, а теперь забирался на нее я. И это было самое радостное, что я пока умел делать в жизни.

За окном гремел гром. Это Гылим гнал коровье стадо. А гром издавал его длинный кнут. Утрами, когда проходили коровы, гром шел из-за нашего дома: он будто таился за застрехой. Теперь я уже не боялся, я знал, что гром — это Гылим, хотя сам Гылим оставался мифическим существом.

Так, когда я первый раз услыхал Гром-Гылим, я чувствовал, что рядом была бабушка. Она, подойдя к окну, пыталась попасть ниткой в сверкающее игольное ухо. А на краю стола лежал приготовленный для штопки бабушкин чепец. За высоким дубовым порогом петух старался как можно дольше удержаться на одной ноге, его окружали куры и кудахтали от удивления. Гребень у петуха светился, он был как ягоды, которые вносила бабушка на влажном зеленом листе. На гребне у петуха сидел день с пыльным вишенником и тишиной, которая наступала вслед за Громом.

Вечерами Гром шел из-за деревни вместе с топотом колыхающегося стада и поглощался меркнущими полями, и я мог уже различать за окном идущий на меня лес — это были коровьи рога. Стадо проходило медленно, сыто. За ним шел дед Гылим, высокий, сухой, с пыльным и бородатым лицом. На плече у него покоилось кнутовище, а за спиной тянулся волнистый след.

Глаза Гылима сверкали, как вода в глубоком колодце. Я ничего не мог сказать об их цвете, потому что иногда есть нечто более существенное, чем цвет. Это я угадывал в словах бабушки, когда она матери, больной, в беспамятстве, подавала деревянную кружку и говорила:

— Это чистая вода, Алена, пей.

Глаза Гылима были чистыми. Они несли вечер и прохладу. Значит, наступало для меня время сна до завтрашнего утреннего грома.

— Гылим, — говорила бабушка, когда наступало утро и день только собирался сесть на петушиный гребень. — Хочешь, я позову Гылима?

Но я боялся.

— Чего же его бояться, глупый? Гылим — он добрый, он — коровий пастух.

Я уже знал, что такое пастух. Это слово меня успокаивало. Оно было мягкое, как только что испеченный каравай. Его можно было подержать, теплое, надломить и насытиться.

— Хочешь, я позову Гылима?

Бабушка так настойчиво повторяет свой вопрос, что в конце концов я сдаюсь. Она выходит за избу и становится у ворот. И мне страшно, что голос ее очень слаб, что его заглушит коровий топот, что Гылим не расслышит его.

— Гылим, — говорит бабушка, — зайди к нам, воды испей. День будет жаркий: солнце вчера в карете катилось.

Я впервые слышу голос Гылима, размеренный и глуховатый:

— В пущу оно село, Матрена Агеевна, в пущу. А день жаркий будет. Под капустным листом метля появилась: влагу ищет.

Гылим, очевидно, оставил свой кнут у ворот, потому что в избу с бабушкой он заходит, широко расставив руки, как будто гонит перед собой телят.

— Гылим! — вскрикиваю я.

И старик улыбается. Он видит, что я его нисколько не боюсь.

— Так вот ты какой, — говорит Гылим.

— Дай дедушке руку, — просит бабушка.