Я смущаюсь, но протягиваю руку, а Гылим чуть подхватывает ее своей широченной лопатой.
— Ну, здоров!
Лицо его склоняется к моей крохотной ладони.
— Да, — говорит Гылим, — богатая рука, что твоя озимь у Медвежьего болота. Но как пойдет в колос? Да и стихия не всегда впопад. А так богатая рука.
Гылим улыбается и легонько встряхивает мою руку.
— Нет, какой же я гадальщик, Матрена Агеевна?
Но бабушка вся сияет. Ей нарисовалась уже вся моя счастливая жизнь, и она с восхищением смотрит на Гылима.
Он уходит, а я уже не боюсь грома. Я знаю, что за громом идет Гылим.
Шайдур жил на веселой стороне Лешни, и я всегда его знал. Он и сейчас живет на веселой стороне, хотя и нет его уже в этом мире. Стоит под навесом высокий, в ряднинной рубахе, с узким лицом, покрытым на щеках золотистыми волосами, и вечно у него что-нибудь торчит за ухом: то карандаш, то линейка, то сложенный метр, то бог знает когда свернутая забытая козья ножка. А длинные русые волосы, вьющиеся на висках, откинуты назад и низко перевязаны тесемкой.
Я иду по Шибаловке, и это обязательно знойный, испепеляюще знойный день. И вид у меня такой, что вот-де я иду, что, может, в лавку иду, а не то на конюшню проведать нового, подаренного нам кем-то степного жеребца Ворона. И вообще я — занятой человек. Но все это напускная важность. И иду я, изнемогая по этой жаре, потому что не могу не идти, потому что это сверх моих пока еще малых сил, — я иду, потому что у себя под навесом работает Шайдур. И возле него белеет доской и звонкий клен, и струнный ясень, и гулкая, как коробец, береза, и Шайдур стоит у своего высокого длинного столярного станка в окружении деревьев и своих диковинных, ни с чем не сравнимых, таких живых и волшебных инструментов.
Я равняюсь с двором Шайдура, всегда настежь распахнутым, как будто приглашающим каждого войти, заполненным солнцем, и оно, как дождевая завеса, золотой стеной струится с крыши, и за этой стеной работает Шайдур — лешнинский плотник и столяр. И, не поворачивая головы, сохраняя недоступный и независимый вид, я хорошо вижу, как, наклоняясь над станком, с красиво облепленной полотном спиной, выбивающимися из-под тесемки русыми прядями, Шайдур стругает кленовый брус. Из-под фуганка выходят длинные, завивающиеся и золотые, как волосы Шайдура, стружки. За навесом из солнечного золота Шайдур плывет беззвучно в недоступном мне пространстве и мире, и лицо его — лицо мастера, вглядывающегося озаренными глазами во что-то дивное, возникающее под его руками и одному ему ведомое.
И, видя все это, я словно прирастаю к пыльной горячей дороге. Все существо мое рвется туда, под навес, заглянуть и узнать, что это такое таинственно рождается у Шайдура. Глаза обретают удивительную способность видеть сразу два мира. Я вижу с мельчайшими подробностями узорчатую, пушистую пыль на дороге, вижу, как солнечный луч, проходя через нее и наталкиваясь на мелкие грани твердых песчинок, отражается и пыль становится золотистой. И за этой пылью, как бы паря в воздухе, повисает, млея от зноя, колодезная слега у конюшни, против солнца она кажется черной, хотя на самом деле она серая и тоже слегка золотистая, точно присыпанная знойной пылью. А у колодезного корыта, поросшего тиной, стоят кони и, раздувая ноздри так, что я вижу едва приметный выходящий из них знойный парок, переливающийся, как самые тонкие слюдяные нити, пьют холодную зеленую воду. Они пьют неторопливо, перебирая ногами, и деревянный стук их копыт глухо застывает в зное. И стоят они как будто не на самом солнцепеке, а где-нибудь в пойме под раскидистым навесом ветвей и блаженствуют. Да и что может быть блаженнее, чем вот так стучать копытом о деревянный настил, раздувать от всего своего довольства и естества ноздри и, морщась слегка, тянуть и тянуть зеленую, приносящую удивительное чувство отрады колодезную воду мягкими, пухлыми и смешно оттопыренными губами.
А в другом мире, за солнцепеком, стоит Шайдур и что-то извлекает из неведомых недр сухого, как звон, дерева. Я подхожу к нему и спрашиваю: «Дядька Шайдур, а что это у тебя?» — зная, что услышу один и тот же ответ: «А вот ты погоди маненько, увидишь — узнаешь. А не увидел, как же его узнать?» И его взгляд, брошенный на меня, лукав и весел, как взгляд лешего. Поэтому расспрашивать Шайдура я не смею. Я смотрю, как под его руками на станке воздушно, словно пена, растет стружка, уже путаясь в его волосах, и пытаюсь представить себе, что же может сейчас сделать Шайдур.
В Лешне нет дома, в котором бы не было работы Шайдура. Если увидишь на вильчике веселого конька, который тихо ржет в голубом воздухе и летит, не двигаясь с места, — это дело рук Шайдура. Петушок резной из дерева, украшающий ворота многих домов на веселой стороне, точно так же выпрыгнул из-под навеса и по какому-то тайному слову Шайдура взлетел на тесовые ворота, чтобы так и остаться там и весело петь. Нет ни одного резного наличника, не побывавшего сначала под поветью у Шайдура. И каждая семья, садясь в красный угол обедать, нет-нет да и помянет доброго мастера, потому что никто, наверно, на свете не мог так делать красные углы. Шайдур умел делать все. Его слушалось дерево: оно точно угадывало, чего от него хотел Шайдур.
А я вот никогда не мог угадать, что же это получится из бруса, лежащего на станке. И каждый раз мне приходилось поэтому идти по улице и как бы даже мимо Шайдура, не замечая Шайдура. Но старик всегда замечал, когда я шел мимо его двора, и, на минуту отрываясь от станка, поднимал свою русую голову и, улыбаясь лукаво, говорил:
— Здравствуй, отрок, не хочешь ли посмотреть, что тут у меня деется?
Я не мог произнести ни одного слова в ответ, но упорно отрицательно качал головой и, проходя мимо к благоухающему колодцу и коням, был глубоко несчастлив.
Я лежу в Панском саду, как у нас по-старинному называют колхозный сад, подле мшаника, и слушаю, как кует в кузнице Беляног, чувствуя, как, очевидно, что-то изменилось в мире, если я так спокойно лежу подле мшаника, грузно, всем животом, на шелковой траве, и гляжу на свою детскую мечту. Чтобы попасть сюда, я должен был мало того что перескочить огромные заборы, миновать старую липовую аллею, превратившуюся почти в живую изгородь, поднимавшуюся к церковной колокольне и снизу доверху осыпанную поющими, стукающими и звенящими птицами, миновать — это было самое страшное — будку сторожа Крупени, и только тогда мне открывался мшаник. Сторож Крупеня, дневавший и ночевавший в садовой будке и знавший все проказы и отчаянность мальчишек, выработал особую тактику обороны сада: он не доверял собаке, которую мы легко приручали, и кричал через определенные промежутки времени:
— А, вот вы где! Вижу! Вижу!
Да, очевидно, что-то изменилось в мире, если я могу спокойно и никого не боясь лежать подле мшаника, ходить по неторным тропкам сада, наклонять ветви молодых яблонь и снимать с них зрелые плоды и мне тот же сторож Крупеня, старый, с полуслепыми глазами, предлагает из подола рубахи самые редкие сорта слив.
Кузница, в которой работает Беляног, стоит на Гомелевском шляхе, по которому раньше проезжали чумаки и цыгане. Кажется, с той поры в ней и осел род Белянога. Все здесь: и бурьянная земля, и строения, и вросшие в землю громадные, ржавые лемеха — могутное, старинное. Сколько здесь было сыновей и сколько они поворочали и поковали железа и подков, мне уже не вспомнить, а старики, которые могли бы многое порассказать о Беляноге и его кузне, давно уже сошли в могилу кто от возраста, а кто от войны.
Мое старое место в кузнице — отбитый кусок мельничного камня возле горна. Я сажусь на камень и смотрю на кузнеца Белянога и пришедших побалакать с ним мужиков. Босоногий помощник Белянога раздувает горн, лица его почти не видно, на него ложатся только отблески огня, и его залатанные штаны и порванная на локтях рубаха горят осенней рябиной. И мне кажется — когда он повернется, я узнаю себя и свои ставшие умелыми и ловкими руки.
И это мне говорит Беляног: