— Ну-ка, подуй в горн.
Я был так мал, что не мог дотянуться до ручки поддувала и вынужден был, поднятый руками кузнеца, хвататься за нее и опускаться на землю. Зато уж и старанию моему не было предела.
— Ну, хватит, — говорил кузнец, — ишь как расстарался, сожжешь мне все железо.
Сделав работу, кузнец любил присесть в кузнице и послушать, как клекочут аисты. Сам Беляног и поселил их в нашей деревне, приспособив для этого громадную липу, возносившуюся к небу над кузницей. Туда же он затащил неизвестно как железное колесо, и моя бабушка при случае говорила: «Не иначе как ему ангелы помогали».
Но самое радостное приходило ко мне тогда, когда к кузнецу приводили ковать племенных жеребцов и я мог по его просьбе поднести нагели или молоток. Рядом с железной дверью кузницы стоял большой дуб, сохранивший на себе следы от рвавшихся и бунтующих коней. Беляног не принимал никакого участия, когда подводили танцующего, запрокидывающего голову жеребца, крепко схватывали арканом его ноги и прикручивали оскаленную морду к мощному стволу дуба. Лишь после этого Беляног поднимался с приступа кузницы и, указав мне на нагель и молоток, направлялся тяжелыми шагами к жеребцу. Он подходил прямо со стороны морды и ухал так, что жеребец сразу приседал на все четыре ноги и спина его выгибалась, как коромысло. Распутав аркан, Беляног освобождал уздечку и, потрепав уже легко и любовно по шее жеребца, нагибался к его копыту и произносил басом: «Н-но-но, леший, ногу…» — и прикладывал к ней тускло блестевшую подкову. Глядя на работу Белянога, мне казалось, что кони сами протягивали кузнецу копыта и он легко и быстро одевал их подковами, и потом они мерили и обзванивали ими пространство, разнося добрую весть о кузнеце.
Мальчуган бредет по улице — улица широка, безлюдна и пустынна. Не видно ни одной собаки, не доносится хрюканье свиньи из придорожной канавы, только перебежит дорогу курица, оставляя за собой пыльный следок. Во дворах точно вымерло. Люди или в поле, или, забившись в глубокую и чуть продуваемую неведомо откуда берущимся ветерком-гуменником тень, спят в этот послеполуденный час. Ни одного непривычного движения и звука не уловили его ухо и глаз, и мальчуган бредет дальше. На нем выцветшие на коленках штанишки, не достающие до лодыжек. Глаза у него как будто сонные, а волосы светлые, спутанные, выжженные солнцем до такой белизны, что кажутся седыми. Дойдя до Гарпинкиной избы, точно присевшей на солнечном припеке, он некоторое время раздумывает, и меня вдруг охватывает острое ощущение, что этот мальчуган, бредущий по дороге в синей выцветшей рубахе, не кто иной, как я сам.
Подумав, я сворачиваю и иду по жесткой, сожженной придорожной пылью траве за Гарпинкин дом, к взречью, на выгон. На выгоне тихо, солнечно и пустынно: пустынна и как бы отсутствует река, не вынося на свою зеркальную поверхность ни единого мельчайшего звука, пустынны лопухи, пустынен повисший в зное татарник, настороженный и нестерпимо яркий вынесенными на солнце цветами. Из трав исчезло все, что придает им жизнь, движение, — пропали пиликающие звуки невидимых певцов, не проблеснет и не прожужжит тонко-медвяно пчела, не прогудит тяжеловоз-шмель. Нет, глазу поистине не на чем остановиться, скользит он по татарнику, по реке и вдруг натыкается на лежащих у реки жеребят-однолеток — все они одной буланой масти и похожи друг на друга, как утята.
Я двигаюсь все так же отрешенно и бездумно, подхожу к дремлющему жеребенку, и меня вдруг охватывает желание вскочить на буланого конька и прокатиться по выгону. Жеребенок лежит, вот он рядом, не шелохнется, и только, чуть насторожившись, скашивается его изумрудно-зеленый и ласково-понимающий глаз. Я делаю еще шаг, и потревоженный жеребенок нехотя встает на передние ноги, потом на крепкие, округлые, мохнатые задние и беззвучно, словно тая в зелено-белом пространстве, отходит в сторону. Вздохнув, я начинаю приближаться к другому жеребенку, стараясь подойди к нему бесшумно и незаметно, не с головы, а с хвоста. И вот я уже почти рядом, и около меня, туго свернувшись, блестя своей гладкой короткой шерстью, с удивительно милой, приятной мордой, лежит жеребенок. «Ну, чуток, — молю я про себя, — подожди еще чуток, не вставай». Мысленно я в один прыжок очутился возле жеребенка, схватил его рукой за короткую мягкую челку и лихо вскочил на покатую и притягивающую к себе, словно магнит, спину. «Ура!» — уже хочу вскрикнуть я, но меня одолевает неуверенность и скрытый где-то в глубине, почти неосознанный страх. Единственное мгновение упущено. Жеребенок замечает надвинувшуюся на него тень, быстрым летучим движением вскакивает сразу на все четыре ноги и, слабо, по-детски всхрапнув и вскинув в воздухе задними ногами, летит, выгнув спину и вытянув шею, по выгону.
Его взлет словно пробуждает меня, и я вдруг вспоминаю, что привело меня сюда, — Миронков сад. Вот он стоит, низко спускаясь к взречью, огороженный легким и высоким дощатым забором, точно деревянный остров среди трав и татарника. И сколько бы его ни обходить, он так и тянется, как будто без углов и без конца. А из-за забора только видны наклоняющиеся на выгон тонкие упругие ветки вишен, усаженные такими полными и красными пучками ягод, что сразу не заметишь листьев. А что там, за этими ветками вишен, и висят ли они в воздухе или тянутся от ствола, и сказать нельзя. «О, если бы можно было заглянуть в Миронков сад!» — думаю я, забыв уже о жеребятах, скрывшихся за околицей.
В Лешне издавна и почти за каждым двором есть сад. Сады тянутся за Лешней у Больших и Дальних мельниц прямо вдоль дорог, где нет ни одной избы, где никто не живет. Я помню, что однажды, возвращаясь с отцом из Залесья, мы ехали незнакомой, но как будто уже когда-то виденной дорогой и на протяжении всей этой дороги стоял сад. Невысокие ветви, сухие и пахучие, как осенние сушеные травы, которые собирала бабушка, наклонились так низко, что, встав на телеге, я мог пригнуть их к себе руками. А на ветвях густо висели крупные яблоки. Они были вытянутые, с поблескивающими, точно восковыми боками и казались ненатуральными. Но это были самые настоящие яблоки. Они пахли и слегка покачивались под ветром. А потом отец вдруг остановил лошадь, сошел с телеги и сказал:
— Благодать-то какая, Алеша… Хочешь, сорву тебе яблоко?
— Нет, я сам, — ответил я и стал рвать, шурша листвой, самые крупные и спелые и класть их за пазуху, где они ложились, холодя тело.
Но ни этот, ни Панский сад и никакой другой не привлекали меня так, как Миронков.
И точно из того же дерева, которое окружало сад, был высечен и сам дед Миронка. Был он невысокий, прямой, с серым и сухим лицом и как будто поседевшими глазами, ни на кого не смотревшими, а погруженными во что-то свое. Странно и нелепо одетый — в портах и глубоких калошах с навернутыми онучами, в черном пиджаке и обносившейся черной шляпе, — он точно не замечал зноя и никогда не чувствовал ни жары, ни холода. Он был для меня смутен и неопределенен, хотя казалось, что в нем нельзя было не знать каждой подробности, каждой складки его пиджака, каждого следа от его калош и даже его задумчивой и тоже погруженной во что-то свое, сломленной у порога тени. Я даже не подумал спросить у бабушки, почему он один, были ли у него жена и дети. Я только помню его внучку, называвшуюся Миронковой внучкой, как и его сад. Худенькая, в пестром ситцевом платьице, с черными кудрявыми волосами, с темными, расплывающимися и блестящими от какой-то тайной радости, неожиданно близко посаженными глазами и высоко выпростанной нежной и белой среди черноты волос и глаз трогательной шеей, она выходила вслед за дедом, а иногда отваживалась добежать до Ермакова дома, чтобы встретить возвращавшуюся со стадом дедову рябую корову. И хотя казалось, мрачнее деда Миронки не было никого в Лешне, самым поразительным для нас было то, что девочка его нисколько не боялась и чуть ли даже не командовала им.
Появлялась она только летом, точнее, когда отцветал Миронков сад. Кто привозил ее из города, а потом увозил обратно, я так и не знал, но дед Миронка был тут ни при чем, так как дальше ближайших домов по улице он никогда не отлучался, да и то, если Миронка выходил из своей двери и не останавливался, как всегда погруженный во что-то свое, а неторопливо шагал по улице, это было целое событие. Мало того что бабы высовывались из окон или сбегались по дворам, глядя на шагавшего деда Миронку, или мужики кратко перекидывались словами: «Гляди-ко, дед Мирон куда-то потопал», казалось, даже куры и те, с удивлением уставившись на Миронку, забывали кудахтать.