Выбрать главу

— Можно, можно! Ишь ты чего заманулося! — вскрикнул шумно Сыч. — Ну, значит уже здоров, так, пожалуй, скоро и на коня запросишься, ей-Богу!

С этими словами Сыч открыл «скрыню», достал оттуда остро отточенный конец сабли и приступил к операции.

Через полчаса больной лежал уже чисто-начисто выбритый, в белой сорочке, с красной ленточкой у ворота, прикрепленной к рубашке Галиной.

— Фу ты, пожри меня огнь серный! Что значит молодое дело! — вскрикнул Сыч, отступая от больного и невольно любуясь им. — Вот только выбрил, а он тебе сразу и помолодел, и похорошел, словно месяц молодой, что дождем обмылся; а тут, — указал он на свои щеки, — хоть всю шкуру сдери, ничего не выйдет!.. Ну, а теперь изволь-ка выпить этого меду, — пододвинул ему Сыч глиняную кружку. — Много уже ему лет, почитай вдвое больше, чем Галине, я его для дорогих гостей берег, да вот велел теперь внучке, чтоб она тебе каждый день эту кружку наливала, и ты чтоб выпивал всю до дна. Да пей, не бойся! — ободрял он больного, заметивши, что тот выпил всего два глотка, — мед ведь головы не трогает, только ноги, а они теперь у тебя «ледачи», так же служат, как бабе коса!

— Нет, спасибо, — ответил больной, опуская кружку на скамью, — за все спасибо, уж столько вы мне сделали… не знаю, удастся ли и отблагодарить когда.

— Какие там благодарности! — пробурчал Сыч, отворачиваясь в сторону, — нашел о чем говорить!

— Нет, нет, человече добрый, — возразил горячо больной, — до самой смерти вашу ласку помнить буду. Вы меня от самой лютой смерти спасли, только как, каким образом, до сих пор не разберу и не знаю!

— Да так, очень просто: сидели мы тут, а приехали ко мне Ханенко, да Гуляницкий, да Палий еще был с ними, такой казарлюга ловкий да горячий, словно огонь!.. Да еще Богун.

— Богун? — изумился больной, — полковник гетмана Богдана?

— Ну да, и побратим моего покойного зятя. Так вот сидим мы в саду, только слышим у речки вдруг что-то шлепнулось с размаха в воду, словно большой сом вскинулся…

И Сыч рассказал подробно больному о том, как они нашли его привязанным к лошади без чувств, без дыхания. Как он пролежал долго, почти при смерти, и как, наконец, пришел в первый раз в себя. Больной слушал этот рассказ с хмурым, угрюмым лицом: последний, видимо, пробудил в нем какие-то мучительные воспоминанья.

VIII

— Да где же я теперь? — спросил больной изумленно, когда Сыч замолчал.

— На хуторе, у меня.

— А хутор ваш где, старче Божий?

— Ге-ге! В самой дикой степи.

— В дикой степи? — даже приподнялся на локте больной, — да ведь это значит от Белой Церкви…

— Дня четыре, а то и пять езды, не меньше, если жалеть хоть трохи скотину; только ты, сынку, кажется, об этом не думал, — перебил его, улыбаясь, Сыч. Но больной не заметил его шутки.

— Дня четыре, не меньше, — проговорил он в раздумье, — что ж, это значит, ваш хутор почти у самого Запорожья?

— Почти не почти, а за день до Днепра, а за другой до Хортицы лодкой доехать можно. И туда, как говорят люди, — далеко, и сюда не близко. Видишь ли, хутор мой затерялся в этой степи, как «волошка» в жите. Куда ни кинь, все далеко; если ты начнешь его нарочно искать, никогда не найдешь! Это я сам такое место выбрал, чтоб ни лях, ни москаль, ни татарин меня не трогали и не знали: я сам себе и пан, и гетман!

— Да кто же вы такой сами, диду любый? Скажите мне і хоть, как звать вас, как величать, чтобы знал, за кого молиться Господу милосердному?

— Ну, прозвище мое не от панского колена идет, — Сычом зовут люди, я из казацкого герба «Шыбай-головы». Ха, ха! Ты, может, не слыхал о таком гербе, — есть, есть, ей-Богу, его установил наш батько «зайшлый» Богдан.

— Богдан Хмельницкий? Вы служили при нем?

— В его собственной Чигиринской сотне. Мы с ним, видишь ли, соседи были. Эх, золотое было у него сердце, царствие ему небесное! Жаловал и меня, и дочку мою, покойную Оксану. Когда я из Золотарева на Сечь бежал, — вышла там одна такая закарлючка, — взял он ее, дочку мою, мать вот этой Галины, внучки моей, к себе в дом, как свою родную, и воспитал, да за своего же названного сына, полковника Морозенка, и замуж выдал.

— За полковника Морозенка, за того славного Морозенка, о котором поют песни «по оба пол» Днепра? — вскрикнул в изумлении больной.

— Да, за того самого, он еще, гетман наш «зайшлый», и крестным отцом у Галины был.

— Так, значит, Галина дочь славного Морозенка и тут одна в дикой степи на хуторе… Без всякого «цвеченья»! — заговорил взволнованно больной и вдруг сразу оборвал свою речь. Наступила маленькая пауза.

— Дивишься ты тому, что внучка моя здесь без всякого «цвеченья» на хуторе растет, — заговорил Сыч угрюмо. — Что ж, и сам я об этом думал, только размышляю себе так: Господу Богу лучше всего простотой угодить можно, а не злохитрой, латинской, дьявольской наукой. Наукою ум искусишь, а душу погубишь. Как умерли ее «батькы», осталась она у меня маленькой сиротой на руках; взял я, продал все и отправился с нею в «дыки поля»: думаю, и ее душу уберегу, и сам уйду от зла, ибо сказано: «блажен муж, иже не иде на совет нечестивых», потому что там в городах, — такое поднялось после смерти батька Богдана, что и не разберешь, ей Богу, кто гетман, кто прав, кто виноват. А я уж стар стал, саблей служить не могу, да и разумом своим не больно «метыкую», ну, подумал: «уйди, лучше, Сыче, от злая и сотворишь благая», Ох, ох, ох! И все поднялось с тех пор, как не стало его, гетмана нашего, славного Богдана Хмельницкого! — Сыч глубоко вздохнул и опустил голову на грудь.

— Да, да, — произнес задумчиво больной, — крепко его рука держала булаву, из такой руки не пришло бы никому и на ум вырывать ее, а как досталась она Юрасю Хмельницкому, ну и пошла скакать, словно детский мяч, не одного и по голове задела. Для гетманской булавы одной отваги мало, надо крепкую руку и светлый разум! Теперь уже не те часы, чтобы только бить, да «на капусту локшыть», надо уметь свой челнок и между скал и порогов провесть; в полую-то воду можно и напрямик, а когда вода спадет — зорко смотри, да выбирай хоть извилистый, да верный путь…

— Ну, да и ловко ж ты говоришь, сыну, вот, ей-Богу, словно батько наш покойный Богдан; говорит себе да говорит старшина, слушаешь и ничего не разбираешь, а он тебе одно слово скажет, так ровно перед глазами все тебе намалюет.

— Да. гетман был великий муж. зело искушенный и в науках, и в брани. Как закрою глаза, так вот словно живого его вижу. — И больной действительно закрыл глаза, словно хотел вызвать перед собой какой-то далекий образ.

— А ты разве видел его? — изумился Сыч.

— Да, давно, я еще тогда совсем молодым хлопцем был, даже губа верхняя не чернела; учился я тогда в Киевской Братской академии, а когда гетман после Зборовского мира въезжал в Киев, так нас у ворот Софийских поставили и мы ему виршу торжественную пропели, он еще меня особо отличил, я ему слово на «вступ на трон Киево-Владимирский» прочитал.

— Хе-хе! Значит, пожалуй, и я тебя тогда видел… Ишь ты, какое дело! А мог ли подумать, что вот как приведется встретиться снова. Воистину пути Господни! Ну, а позволь же теперь, не во гнев тебе, казаче, спросить, как же тебя звать, величать?

— Меня зовут Иваном Мазепой, я сын Степана Мазепы, подчашего Черниговского, из села Мазепинец.

— Мазепа! Вот кого привел Бог в своей хате витать! — вскрикнул радостно Сыч. — Ты как-то в бреду произнес… Эге! Так вот про кого говорил Ханенко. Как же, знаю, знаю, и батька твоего знавал, и Мазепинцы знаю! Это недалеко от Белой Церкви, хорошее место. Так, так! Оттуда и батько твой приезжал к гетману, когда мы там табором стояли. Эх, «запальный» был! Все не хотел к Москве прилучаться, с Выговским был за одно… Наш был и телом и душой, от казаков не отступал, нет!

— Мой дед, отец отца моего, вместе с Лабодой, с Наливайком да с Косинским, за волю нашу бился и казнен был ляхами в Варшаве. Наш род от князей Булыч-Курцевичей идет, — произнес с некоторой гордостью Мазепа, — но никто из нас не изменял до сих пор, подобно князьям Вишневецким, ни вере своей, ни воле казацкой.