О том, что произошло в семье, он однажды рассказал Любе. «А вот мой отец, — ответила Люба, — ушел от моей матери, когда мне было восемь лет. И все равно я его очень люблю и горжусь им. Он слесарь-лекальщик высшей квалификации. Когда я училась в школе и в техникуме, до самого моего приезда сюда, мы с ним часто встречались. Он любил бывать со мной. А когда я получила диплом об окончании техникума, он повел меня в ресторан отпраздновать окончание. Мы там долго сидели, и он мне сказал: «Ты уходишь в самостоятельную жизнь. Я хотел бы, чтобы ты никогда меня не осуждала. Ты взрослая, и я могу тебе сказать правду: я ушел от твоей матери, потому что ее разлюбил. А жить без любви — это не только отвратительно для самого себя, но и аморально. А почему разлюбил — история долгая. Не в ней суть. Суть в том, что разлюбил». Я его поняла, моего папу. Я его и раньше-то не осуждала. Ведь странное дело — наши родители тоже не старики. Почему мы, дети, имеем право любить, а они нет? Мне кажется, что ваша сестра совершенно неправа, что она ошибается и поступает плохо».
Люба всегда рассуждала здраво и умно, это-то и останавливало Костю в его порывах. Вот он раскроет перед нею всю свою душу, а она ответит какой-нибудь рассудительностью. Что тогда? Стой и хлопай глазами? Она казалась ему умнее его. Он думал, что ей с ним скучно и встречается она с ним, и письма пишет, и фотокарточки дарит ему только из учтивости: пограничник, мол, нелегкая служба, надо его хоть чем-нибудь поддержать.
Зима теперь позади, шел апрель, теплый и светлый, снег остался только в оврагах, лежал там синими пластами, канавы вдоль дорог превратились в реки, всюду шумели ручьи и водопады, всюду, куда ни глянь, сверкала под солнцем вода, земля дымилась, и тысячи птиц наполняли воздух разноголосым пением.
В один из таких дней Костя встретился с Любой на старой мельничной плотине. Плотина была из огромных валунов, прочно спаянных цементом, — она простояла бы тысячу лет, сдерживая напор воды в речке, превращавшейся весной в мощный поток, но ее во время войны взорвали посередине, вода билась и грохотала в проломе, через который был перекинут дощатый, зыбкий мостик. Рядом с плотиной стояло такое же, из валунов, несокрушимое здание бывшей мельницы, где еще сохранились шкивы и трансмиссии, какие-то зубчатые колеса и валялись обрывки мешков.
Здесь, на мостике, глядя в ревущий поток, Костя и ожидал Любу. Она пришла, одетая по-весеннему, в жакетке, под которой было легкое платье. Странно выглядели на ней облепленные грязью резиновые сапоги, в которых она преодолела три километра апрельской распутицы. Видно было, что нелегко дались ей эти километры. Брызги грязи — правда, она уже пыталась их счистить — были видны на коленях, на подоле платья, на жакетке. Прыгала, поди, через ручьи, брела через разводья, подобрав подол, скользила, спотыкалась — и все, по мнению Кости, из учтивости, из желания не обидеть пограничника, у которого такая нелегкая служба.
Ну пусть из учтивости она пришла и ни по какой иной причине, — Костя не может остаться истуканом в такой буйный весенний день. Он ей все скажет. Вот посидят тут немножко, постоят на берегу потока, он соберется с силами и скажет.
Они ходили и стояли два часа, говорили о чем угодно, многое уже было сказано, только не то, о чем хотел говорить Костя. Они ходили рука об руку. Костя мял и тискал Любины пальцы, не задумываясь, больно ей или не больно, а она не показывала вида, что ей очень больно, что Костя даже кожу стер на ее мизинце.
В конце концов Костя понял, что и в этот день ничего не скажет; он стал противен самому себе, и на душе у него стало пасмурно. Он уже хотел сказать, что ему пора на заставу, как его окликнули:
— Товарищ лейтенант!
Возле плотины стоял ефрейтор Козлов с автоматом на ремне через грудь.
— Товарищ лейтенант! — повторил Козлов. — Тревога! Капитан послал за вами.