Ну и начинается. Поскольку его отыскали где-то в низах, да в верхи вызвали, да отметили доверием, ему уж кажется, что он персона избранная и для подчиненных достаточно присутствия среди них самой его персоны, чтобы они старались изо всех сил и чтобы дело у них шло неслыханными темпами.
Оно вначале и идет по инерции, мало-помалу инерция угасает, а там, глядишь, начинается и та толчея, посозерцав которую некоторое время вышестоящие организации задумываются: был человек как человек, неплохо работал в свое время на своем месте, а что сталось?
А ничего не сталось. Так и было. Обманулись его речами с общегородских трибун, его умением никогда не выражать ни сомнений, ни колебаний, его зазубренной формулой: «Раз надо, постараюсь, приложу все силы. Я трудностей не боюсь», — приняли это наносное за истинное, за силу, в то время когда это слабость.
Нет, Павел Петрович никогда себя не переоценивал, никаких таких чувств превосходства у него развиться не могло уж по одному тому, что никогда ему ничто не давалось легко, все в его жизни было добыто кропотливым и незаметным и, если так можно выразиться, неэффектным трудом. Нет, Павел Петрович не считал, что достаточно присутствия его персоны где-либо для того, чтобы дело там шло само собой. Он знал, что только большой, самозабвенный труд способен сдвигать дело с места, — так было в его бытность слесарем, а затем студентом; еще в большей мере было так, когда он стал мастером; еще больше труда понадобилось, когда под его начальство перешел громадный цех. А должность главного металлурга — она поглощала человека всего целиком, даже для семьи мало что оставалось, не то что для произрастания самомнения или каких-то неведомых чувств превосходства над теми, кто окружал Павла Петровича.
Но это отнюдь не значило, что Павлу Петровичу недоставало характера. Он умел достойно держаться и в мирные времена и в годы сражений.
И его не могло, конечно, не тревожить состояние, в котором он оказался с первых дней пребывания в институте, — состояние пассивного выслушивания разноречивых мнений и различных проектов. Наутро после отвратительного вечера у Шуваловой, от которого осталось чувство стыда и мрачного раздражения, Павел Петрович ехал в институт, переполненный решимостью изменить положение.
В подъезде главного здания он нагнал Белогрудова. Белогрудов уступил дорогу, на лице его была улыбка, которая показалась Павлу Петровичу улыбкой сообщника; и еще Павлу Петровичу показалось, что Белогрудов даже как-то панибратски подмигнул.
— Аве, Цезарь! — воскликнул вчерашний сотрапезник, подымая кулак для салюта.
Павла Петровича подмывало ответить на подобное приветствие какой-нибудь резкостью. Но он не нашел должных слов для ответа и молча прошел в дверь, оставив Белогрудова пожимать удивленно плечами.
Часы били девять, когда Павел Петрович входил в свою приемную.
— Вы как граф Монте-Кристо, — сказала Лиля Борисовна. — К вам товарищ Харитонов.
Харитонов встал с дивана, уголки его губ улыбчиво загибались кверху, он был до блеска побрит, аккуратненький, чистенький, хорошо осмотренный перед выходом из дому. Все, что на нем было надето, могло именоваться только с применением суффиксов «чок» «чик», «очк», «ечк». На нем был не пиджак, а пиджачок, не брюки, а брючки, не рубашка, а рубашечка, не галстук, а галстучек, и ботинки не ботинки — ботиночки; были еще носочки, ремешочек, часики на руке. Он огорошил Павла Петровича вопросом:
— Ну как она, жизнь-то, товарищ директор? Входите в курс?
Это был вопрос столь глупый, и задан он был таким развязным тоном, что Павел Петрович физически почувствовал, как в лицо ему ударила кровь.