Все загудели, зашумели. Осипов принялся стучать карандашом по графину: «Тише, товарищи, дайте человеку сказать». Кира Птичкина попросила: «Товарищ Журавлев, а в чем все-таки ваш фокус заключался, расскажите, пожалуйста».
— Это вовсе и не фокус — сказал Журавлев не без обиды. — Это точный расчет и решительность. У нас в цехе есть один старик, он рассказывал, как раньше делали старые плавильные мастера: сунет руку в расплавленный металл, вытащит — рука цела, даже холодная. Физический закон. Вокруг руки образуется воздушная подушка. Я тоже… я целый год рубил рукой расплавленный шлак, полторы тысячи градусов. Получалось.
Оля была уверена, что она уже где-то слышала эту историю, но где — вспомнить не могла. Она с интересом смотрела на Журавлева, ее неприязнь к нему сменялась изумлением, недоумением: как можно решиться рубить расплавленную сталь голой рукой? Перед нею встал сталелитейный цех, полыхающие пламенем печи, огненные струи в желобах, пышущие жаром ковши, к которым подойти-то страшно, не то что прикоснуться.
— Вы же сами нас учите, в газетах, в книгах пишете: храбрость, отвага, мужество, — продолжал Журавлев.
— Так это же смотря где! — перебил его Осипов. — Ты будь храбрым в бою, в каком-нибудь решительном испытании, а не во вред производству. Что ж ты сравниваешь несравнимое!
— А чего тут несравнимого! — Журавлев не терялся. — А где же тогда учиться храбрости и мужеству, на чем и как их испытывать? Или только велите о них рассуждать на собраниях и теоретических собеседованиях? Вот, пусть какой-нибудь ваш лектор по вопросам мужества и отваги придет, да и попробует на практике…
— Глупости ты начинаешь говорить, товарищ Журавлев, — сказал Осипов.
— Может быть. — Журавлев пожал плечами. — Только еще раз говорю: виной своей считаю плохую подготовку к испытанию, неуклюжесть… поспешил.
— Вот мы и всыпем тебе строгача за такое непонимание своей вины.
— Пожалуйста, всыпайте. А все равно мужчина должен быть мужчиной.
Он стоял прямой, спокойный, убежденный в своей правоте, совсем не такой, каким был в сквере, и даже не такой, каким вошел сюда пятнадцать минут назад.
— Кто, товарищи, за то, чтобы дать Журавлеву строгий выговор? — спросил Коля Осипов.
Оля вместе со всеми машинально подняла руку, и в этот момент ее глаза встретились с глазами Журавлева. Журавлев усмехнулся не то жалостливо, не то презрительно. У Оли зазвенело в голове, так смутил ее этот взгляд. Чтобы скрыть свое смущение, она сказала: «Безобразный поступок!» Голос ее прозвучал где-то далеко, был он чужой, она чувствовала, что говорить ничего не надо было, что говорит чепуху, от этого стыд усилился; в довершение оказалось, что все уже давно опустили руки, а она свою все еще держит поднятой.
Журавлев вышел. Оля посидела с полминуты и, не в силах сидеть дальше, тоже выскользнула в коридор. Она догнала его уже на лестнице.
— Журавлев, послушайте, — сказала она, — я вам сейчас все объясню.
Журавлев посмотрел на нее хмурым взглядом и сказал:
— Эх вы, блюстительница!
Он вышел на улицу. Бежать рядом с ним по улице и пытаться что-то на ходу объяснять было немыслимо. Да и что объяснять? Что она может объяснить? И вообще, зачем она вышла, что ее подняло и погнало вслед за этим чужим человеком? Оля осталась в вестибюле, медленно поднялась по лестнице. Заседание бюро продолжалось еще часа два. Оля этих часов уже не заметила, она хотя и сидела на прежнем своем месте за столом, но занята была совсем не тем, о чем тут говорили. Ее мучил стыд за эту идиотскую фразу: «Безобразный поступок!» Она говорила себе: «Иди, иди, дура, попробуй сначала сама совершить такой поступок. А когда совершишь, тогда и рассуждай».
Домой она пришла поздно, потому что после райкома заехала в институт. Павлу Петровичу и Варе сказала, что у нее очень болит голова, есть ничего не стала, легла в постель. Поднялась только тогда, когда Павел Петрович и Варя тоже легли, накинула халат и пришла в комнату Павла Петровича.
— Папочка, ты не спишь?
— Нет, доченька. А ты что маешься? Назаседалась сегодня?
— Папочка, сегодня мы дали строгий выговор одному комсомольцу, и вот я не знаю, правильно дали или неправильно.
Слышно было, как Павел Петрович повернулся в постели и щелкнул выключателем настенной лампочки. При вспыхнувшем свете Оля увидела добрые отцовские глаза.
— Садись сюда, — пригласил Павел Петрович, — и послушай меня. Года за три до того, как ты родилась, мы исключили из комсомола одну девочку. Были у нее такие круглые-круглые, синие, веселые глазки, две тонкие косички, а еще она красила губы и ходила танцевать. Мы ее за это и исключили — за губы, за танцы и, кажется, за косички. Мы говорили грозные страшные речи, мы сказали: «Вынь и положь на стол свой комсомольский билет». Руки у нее дрожали, когда она доставала из сумочки этот, наверно, очень дорогой для нее билет. Потом она бросила его на стол передо мной, крикнула: «Дураки, дураки!» — и выбежала.