Выбрать главу

Она смотрит прямо перед собой и говорит дрожащим голосом:

– Ты презираешь Жан-Марка. Ты его не выносишь…

– Я его вовсе не презираю. Я просто считаю, что он немного… в общем, мы уже об этом говорили. Но скажи, тебя именно это огорчило? То, что я не испытываю к нему симпатии?

Она снова опускает голову. Он напряженно смотрит на нее. Ему вдруг кажется, что он понял то, чего она ему не сказала и чего, наверное, не скажет никогда. Во всяком случае, на лице его отражается ужас: он узнал нечто такое, что еще несколько минут назад казалось невозможным, и, однако, это… Жанина, видно, догадывается, что в нем происходит: она резко отворачивается. Молчание затягивается. Когда Жиль наконец решается заговорить, он снова овладевает голосом:

– Послушай, забудь все, что я тебе наболтал про Жан-Марка. Я думаю, что в конечном счете он славный парень. Мы плохо понимаем друг друга, но, наверно, все дело в разнице возраста… Видно, теперь достаточно быть старше на семь-восемь лет, чтобы все видеть по-другому, в ином свете… Даже у нас с тобой разные точки зрения куда на большее число вещей, чем я предполагал… Так обстоит дело, и никуда тут не денешься… Я просто в отчаянии, что так огорчил тебя. Просто в отчаянии. Ты мне веришь?

Она кивает головой.

– Я не знаю, что у тебя с Жан-Марком, – продолжает он, – и знать этого не хочу. Но помни, что я тебя ни в чем не упрекаю, и, что бы там ни было, ты всегда будешь моей дорогой, любимой сестричкой. Это ты знаешь, верно? Если ты любишь Жан-Марка, я не буду считать, что ты… что это плохо. Клянусь тебе.

Они встают. Он провожает ее до автобуса. Расставаясь, они, как обычно, нежно целуются. Потом, вместо того чтобы идти домой, Жиль идет в сторону улицы Сены. Он входит в весьма скромную гостиницу и говорит портье, что хотел бы видеть господина Доналда. Он подымается по лестнице и стучит в дверь номера на пятом этаже. Входит. Крохотная комнатка. Длинноволосый, бородатый молодой человек лежит на кровати и читает.

– Жиль! Давненько мы не виделись! Как поживаешь? Порядок? Да нет, видно, не слишком… У тебя какой-то чудной вид.

– А ты как?

– Ты знаешь, вот уже несколько дней, как нас преследует полиция. Облава за облавой в бистро на улице Сены, да и во всех других тоже. Большинство ребят разъехалось.

– Почему? Что они имеют против вас?

– Сядь-ка. Да я и сам толком не пойму. Говорят, что мы спекулируем наркотиками, ну и тому подобные вещи.

– А ты все еще принимаешь эту кислоту?

– Ну конечно. Я ее убежденный приверженец. Скажи, Жиль, что-то случилось? У тебя в самом деле очень странный вид.

– Да нет, уверяю тебя. Послушай, я всегда наотрез отказывался принимать кислоту. Но сегодня мне хочется попробовать. Это можно устроить?

Доналд приподымается на локте.

– Да, можно… Но я поражен. Такой принципиальный противник наркотиков, как ты!.. Что это тебе вдруг взбрело? У тебя что-то случилось, верно? Ведь наркотики часто принимают, когда хотят забыться.

– Нет. Говорю тебе: просто я хочу один раз попробовать.

– Сегодня вечером?

– Сейчас.

– Хорошо. Подожди меня здесь. Я тут же вернусь.

Наркотик не дал ничего, кроме нескольких часов смятения, холодного пота и головокружения, перемежавшегося с мимолетными галлюцинациями. Некоторые видения сохранились в моей памяти: тревожные, меняющиеся пейзажи в нереально ярких красках, например, река кроваво-алого цвета, лиловый прибой у берега, розовые, как шербет, горы, деревья цвета морской сини… Весь следующий день я провел в комнате Доналда, понемногу отходя от этого эксперимента, который я поклялся никогда больше не повторять: уж очень он был мучителен и страшен. Потом я вернулся домой. Это была моя последняя встреча с нестрижеными отщепенцами, с которыми я дружил все лето. Даже если бы я захотел их вновь увидеть, я не смог бы их найти, потому что за несколько дней полиция разогнала французов, а иностранцев выслала из страны. Этой длинноволосой ораве не могли простить двух смертных грехов: они осуждали применение ядерного оружия и, что еще серьезней, отрицали официальную мораль века. Они считали общество, построенное на все растущем потреблении материальных благ, больным. Они находили низкими и похабными большинство стимулов, движущих современными мужчинами и женщинами. Они проповедовали возврат к тому состоянию, где нет ни насилия, ни прикрепленности к материальным благам… Поскольку такие кощунственные теории оскорбляют достоинство западного человека, этих еретиков необходимо было изгнать. Итак, они исчезли, и толпа этих безобидных бродяг больше не мешает на улице Сены победоносному потоку машин.

Впрочем, я никогда не принадлежал к ним по-настоящему; для этого я был уже слишком стар; а кроме того, у меня был ребенок. Две достаточно веские причины. Когда у тебя ребенок, его надо кормить и воспитывать. Когда тебе не восемнадцать лет, а двадцать семь, трудно играть во вдохновенного босяка даже во имя самых справедливых идей.

Итак, я вернулся домой, решив махнуть рукой на то, каким путем идет этот странный мир – мир, где я не раз себя спрашивал: а что я, собственно, здесь делаю? Но когда я смотрю на мою маленькую дочку, я по крайней мере знаю, что мне надо делать. И мне кажется, что еще не все потеряно. Вчера было воскресенье, и, хотя уже наступила зима, погода стояла ясная. Я повел малышку в кукольный театр. В тот, что в Люксембургском саду. Шла пьеса по сказке «Кот в сапогах». Мари была в восхищении. Я тоже. Потом мы гуляли по саду. Я держал ее за руку. Иногда она бросала меня, чтобы попрыгать с другими детьми, но потом снова подбегала ко мне и протягивала мне ручку. Мари совсем белокурая, и красное пальтишко с красной вязаной шапочкой очень ей идет. И вдруг меня переполнило острое чувство счастья. Ослепительно солнечный день и этот веселый сад, полный детей. И моя дочка, для которой я почти все. Я стал строить планы на лето, думал о том, как мы будем вдвоем путешествовать. Когда она подрастет, я повезу ее за границу. Пусть она со мной откроет Италию и Грецию. И я увижу их заново ее глазами. Строил я и другие, не менее прекрасные планы. Я дам ей все, что смогу, я хочу, чтобы у нее было все, о чем только может мечтать ребенок в наше время… И вдруг меня охватило нелепое сомнение. Конечно, это было глупо, но что поделаешь, если необоснованные, дурные мысли лезут в голову и не дают покоя. Я подумал, что сейчас Мари меня очень любит, и это естественно, но что, быть может, придет день, когда она станет меня любить немного меньше, сам не знаю, почему, мало ли по какой странной причине дети в наши дни разочаровываются в нас, когда начинают самостоятельно оценивать мир и людей вокруг (за несколько дней до этого, возвращаясь пешком домой, я был поражен обилием эротики во всем, что мне попадалось по пути: в газетах, которые продавались на углах, в рекламах, в киноафишах; и я подумал, что этот повышенный интерес к сексу весьма подозрителен, что эта безумная, маниакальная, агрессивная сладострастность – всего лишь паллиатив, и что прославляют любовные забавы с такой горячностью, быть может, только потому, что и этот бог тоже умер, хотя ни один философ еще не возвестил нам о его кончине). Требования новых поколений в ближайшие годы будут все возрастать, становиться все более дерзкими. Чем только не придется откупаться от детей, чтобы сохранить их привязанность? Кем только не придется стать, чтобы не быть развенчанным в их глазах, чтобы сохранить их уважение? Надо быть красивым, богатым, элегантным, надо занимать положение в обществе, надо, чтобы ваше имя мелькало в печати, и бог знает что еще. Ну, а если у вас нет всех этих достоинств, не увидят ли дети, так рано развивающиеся в наши дни, вас очень скоро таким, какой вы и есть на самом деле, а именно – вполне ординарным? И не рискуете ли вы тогда, что отшвырнут вас в кромешную тьму ночи? Вот что я говорил себе, гуляя в воскресенье по Люксембургскому саду, освещенному веселым зимним солнцем. Но я заставил себя отбросить эти тревоги, эти страхи… А кроме того, моей Мари еще далеко до разумного возраста. Она еще не знает, что у меня нет ни «роллс-ройса», ни громкого имени, ни большого ума, ни особых заслуг в какой бы то ни было области. Для нее я еще прекрасный и замечательный. И пока она не достигнет разумного возраста, она – и в этом нет сомнений – будет меня любить всем своим маленьким, не знающим расчета сердцем. Я могу еще быть счастливым. У меня есть отсрочка, по меньшей мере, на три года.

Paris 1967