- Здорово, Маруся.
- Здорово, - вздрогнула она.
- С хутора, что ли?
- Ага. А ты?
- Зеленя глядел. А ты мне нынче приснилась - всю ночь блукали с тобой по музге, венки плели, как на троицу.
- Я давно снами живу, утром вставать страшно - скорей бы ноченька, чтобы уйти от всего, забыть, не просыпаться, отец каждую ночь снится. Будто в раю он, а похоже на лазарет, людей тыщи, и на каждого отдельная келейка. Рядом с отцовой Антонова. Отец сидит на пороге, калоши латает, а Антон лежит весь забинтованный. Как увидит меня братец, и начинает кричать: ступай домой, тут глина - ноги не вытащишь! И впрямь - отец просит принести ему новые калоши.
- Значит, есть тот свет, - погрустнел Глеб.
- Хочется натопить печку да и закрыть вьюшку, чтобы скорей с ними встретиться, чтобы, как раньше, жить всей семьей вместе.
- Что утром вставать страшно, так и дядя Анисим недавно прорицал. Грозные, говорил, подходят времена. Господь даст тебе трепещущее сердце, истаивание очей и изнывание души. От того, что ты будешь видеть утром, скажешь: о если бы пришел вечер! А вечером скажешь: о если бы наступило утро! И тогда, говорил, времена сократятся. Раньше день веком тянулся, а нынче я будто минуту назад вышел - и уже вечер.
Она согласно кивнула светлой головой - волосы выбились из-под платка.
- Уйти хочется куда глаза глядят. Не на хуторе я была, а так, от столба к столбу шла - что там дальше? - да дети вспомнились, вернулась.
Сумка с глиной тяжело давила ногу Глеба, он ответил:
- От земли не уйдешь... Давай посидим...
- Счастья не прибавится.
- Живы-здоровы - вот и счастье.
- Чем плача жить, так лучше спеть и умереть.
Все же присела рядом, на охапку сена. Подмораживало.
- Слыхал я от Любы Марковой, присушивала ты меня.
- Дурой была, вот и присушивала, да не получилоси.
- Сними заговор, сам не свой, никого не вижу, кроме тебя, нету жизни.
- Сам уж снял... уйди, смола! Болтают, что за войну разбогател ты.
- Из куля в рогожу - разбогател. Завидки берут - вот и болтают. Теперь вот дела затеваю.
- Неугомонный. Успеешь? Времена, говоришь, сокращаются. Жизнь как летняя ночь: только смерклось - заря новая. Женился бы, а то сдохнешь под плетнем, неоплаканный.
- За деньги плакальщиков наймем!
- Пошли... не лезь, тю, бешеный, мало тебе баб...
Прямо на них выскочила черная лисица, прянула в сторону. Казак выстрелил из нагана - тщетно. Гулкое эхо долго каталось меж гор, как железный шар по дну котла.
- Пусти, кричать буду, рад, что защитить некому, - горько заплакала, опять вспомнив Антона и отца.
Он ласково распахнул ее шубейку и тихо, жалеючи, поцеловал плечи, ломкие, непохожие на крутые, мясистые плечи станичных баб. Но груди у двадцатишестилетней Марии как вымя у первотелки. За войну бабы исхудали, и вдвойне теперь ценились казаками толстухи.
Торопливыми белыми змеями ползли с гор туманы. Робко вспыхивали в станице огоньки. Из прошлогодних ковылей, над пригорной равниной выкатывалась огромная красная луна. Спали курганы и леса.
Лунный свет обманчив - потому и смотрят невест утром. Показалось Марии, что лицо у Глеба доброе, а курпяй на шапке блестит, как церковный венец. Нет, не будет больше прислужничать, вот и братец Антон укорял, что осталась рабыней. Длинными холодными пальцами остудила свое разгорающееся лицо. Отодвинулась, вставая:
- Что у тебя в сумке? Золото, что ли, ногу отдавил...
В сумке пробы глины. Тяжела ты, мать сыра-земля.
Станицу затопило морем молока - туман. По дороге Мария не позволяла себя обнимать, но и далеко не отталкивала Глеба.
С площади неслась песня какого-то гуляки - о казаке, покидающем чужбину. Как плеть хлестала откровенная жестокость слов:
Верь, я любил тебя шутя,
Верь, я любил тебя от скуки...
Чем дальше дни, тем реже слышались выстрелы. Жизнь буйно пускала ростки, спешила восполнить выкошенную пулями и клинками человеческую траву. И наступила новая весна, двадцатого года, еще в порохе, кровавых бинтах, голодная, но и зазеленевшая озимями и луговой травкой. Однажды проснулись от давнего, мирного гуда золотых пчел, хлопотливо роящихся в белых душистых купах уцелевших садов. В синем небе белые платочки голуби. Дивно расцвел сад Глеба, а Михей и Спиридон, военные люди, не успели насадить. Люди грелись на солнце, жгли накопившийся мусор, сушили зимнюю одежонку и скупо, до зернинки, несли семена в поля.
У Голубиного яра пашут первые коммунары, организованные в артель Денисом Коршаком. Семнадцать семей уложили свой скарб на телеги, посадили сверху детей и кошек и тронулись на Юцу. Провожали их честь честью, с музыкой, флагами, следом полстаницы бежало. Сроду не было такого, чтобы казаки уходили из станицы на хутора артелью искать доли. Жалостливые бабы голосили за ними, и правильно голосили: будут бить коммунаров стихии и бандитские пули, будут разбегаться они и вновь возвращаться в землянки, занятые лисами и лесными котами. На первой подводе ехали Синенкины Федька, демобилизованный красноармеец, и его сестра Мария. Детей она пока не брала и ночевать возвращалась в станицу. Первую борозду на новой земле провел Денис Иванович, ставший опять председателем Совдепа. Вторую - Михей Васильевич, командир полка с орденом Красного Знамени на груди. Третью провел молодой председатель коммуны Яков Уланов, вернувшийся с эстонской границы, за которую выбросили полчища Юденича. Начальствующий над плугами, хомутами и боронами Федька Синенкин шел после Якова. У некоторых коммунаров за спиной винтовки, а у Федьки еще и наган на поясе. Все семнадцать семей, шестьдесят восемь человек, приняли новую общую фамилию: Пролетарские.
На горе Свистун - там вечно свистит ветер - Глеб Есаулов отпахал рядом с поздним паром яровой клин и тоже подался на Юцу - распахать балку под картошку. Надрывно скрипела немазаная колесня плуга. По степи маячили пахари - коммунары и единоличники.
За ближним бугром слышались понукания, и Глеб пошел попросить керосинцу или дегтю. Екнуло ретиво - за плугом Федька, а Мария погоняет. Поздоровались. Глеб не курит, но табачок, при себе имеет. Федька обрадованно закурил у него. Мария сама взялась за плуг.
Наметанным глазом Глеб заметил неполадки в сбруе, указал Федьке, на сколько поднять гужи, чтобы не сбить коням груди. Поковырял носком сапога мелкую бабью пахоту и предложил Синенкиным спариться - земля и у него крепкая, и надо запрягать не меньше двух пар в плуг. Коммунарам неудобно спрягаться с единоличником, но у Глеба сильные кони, да и сам он пахарь посильнее.
Поставили его коней коренными, и Глеб повел плуг, глубоко и чисто отваливая ноздреватый с синевой пласт. Федька водил коней. Мария развела костер, заварила казачий с пшеном и салом суп. В обед зашила цыганскими нитками рубаху пахаря. Глеб расспрашивал ее о детях и хуторе, что принадлежал ей.
Дети, ничего, растут, по десятому году, хутор заколочен, но она там посадила тыквы. А как он, Глеб? Скоро ли свадьба - ведь неженатому царства нет.
Какие теперь свадьбы! С похоронной музыкой. Женит его шашка острая. Кровь еще не высохла на земле.
За день не управились. Федька кинул на спину коня ватник и поскакал в станицу на посиделки, стал уже ухажером, зазнобу имел, обещал на заре вернуться. А Мария с Глебом осталась, не пошла в поселок коммунаров четыре длинных землянки.
Спустились в светлую зелень леска - только дубки темнели, отыскали теплое лежбище с прошлогодними листьями, постелили бурку, другой укрылись, волнуясь и замирая, как в первый раз. Стреноженные кони рядом, зернецом хрумтят.
Темь шлифовала звезды, висящие так низко, что подыми ладонь - и на ней останется тихий жарный блеск.
- Хватит... спи... вставать рано... - шептала Мария.
Нет, не спалось. Посветлело. Вот-вот выйдет из-за горы глаз луны. Красными дорогими каменьями переливаются угли костра - ветрено. Тревожное лунное ожидание.
Прах и тлен земной суеты почуял казак. Неприютно и холодно на милых горах одиночества. Как с чертом связывался он с золотом и чуть не погубил душу. Вот оно, настоящее золото - ее волосы и покорные плечи, а женское место недаром названо з о л о т н и к о м.