Выбрать главу

Чьи-то руки подхватили его и усадили обратно, пытаясь угомонить.

– Сука! Морда жидовская! – ошпарил клокочущий голос.

Тотчас же кто-то из окружения Учителя, расположившегося в углу, легким призраком переместился к окну, распластавшись в простенке и отогнув полосатую занавеску. – «Огурцы», – после некоторого молчания доложил он. – Какие еще «огурцы»? – резко спросил Учитель. – Скороспеющие, ребристые, сантиметров под восемьдесят – хвостик, зубчики, ползут один за другим… – Много? – Много. Одиннадцать или двенадцать. – А «капустники»? – также резко спросил Учитель. – Этих не наблюдается. – Где сейчас Вертухаев? – Стоит. – Место? – Место. – А он не «приклеенный»? – Не похоже, Учитель. Мне кажется: нет. Нет, Учитель, мне кажется, все в порядке. – Повернувшись, Учитель спокойно и веско сказал: – Но имейте в виду, что я буду стрелять. – Ради бога, – не менее веско ответствовал Апкиш. – И ребята мои тоже будут стрелять. – Ради бога, – сказал ему Апкиш. – Я под суд не пойду, к черту – тюрьмы и лагеря. – Ради бога, пожалуйста, – сказал ему Апкиш.

Быстрый приглушенный щелчок тут же разнесся по комнате. Точно венчая беседу. И еще несколько таких же быстрых и тревожных щелчков суматошно рассыпались – как смертельный горох. Что-то переменилось – в багровости сумрака. Судя по всему, это щелкали предохранители на пистолетах. Или, быть может, обрезы. Даже скорее – обрезы. Видимо, многие здесь были вооружены. Видимо – кроме меня. И, наверное, еще кроме Гулливера. Потому что ему было это не нужно. Гулливер и оружие! Это – абсурд! Он вообще ни на что не обращал внимания. Он сидел, опираясь локтями о стол, поразительно сгорбившись и придвинув тарелку с развалами каши. Каша была очень старая, потрескавшаяся, в неприятных творожных комках, капли серого жира продавливали ее, загибалась подсохшая корочка, а по краям уже налипли волосья. Крупная куриная ножка торчала из середины. Гулливер, как безумный, откусывал мясо, пропуская волокна сквозь редкость зубов, подгребал остывшее варево ложкой, трудно сглатывал, набивая полный рот, и жевал, жевал, – чрезвычайно поспешно, роняя на стол отлепившиеся соцветья перловки. Двигалась, работая, бугристая челюсть, будто шатуны, ходили шершавые оббитые локти, плоскости лопаток вздымались под рваной футболкой. Он еще успевал прихлебывать какую-то бурду из эмалированной белой кружки с облупившимся цветком.

У меня свело желудок от голода. Я не ел со вчерашнего вечера. Дело, однако, было не в еде. Волны ненависти сгущались в пространстве, и закатное страшное облако питало их краснотой. Ненависти было слишком много. Едким потом проступала она на лицах, жутко выщипывала глаза, колом ставила в легких задержанное тугое дыхание, нагнетала биение пульса, распирала сердца и – стекая, накапливаясь – окостеневала в готовности пальцев на спусковых крючках. Мы ведь пестуем ненависть. Ненависть – наше черное имя. Каждый ненавидит всех, и все ненавидят каждого. Двести шестьдесят миллионов врагов. Скрюченные стальные когти бродят по городам. Обдирают лицо ненавидящие железные взгляды. Душный запах войны витает над миром. Хочется вцепиться в ближнего своего и калечить, калечить – до груды болезненных судорог. Растоптать. Разнести по кусочкам. Ни на что другое мы уже не годимся. Потому что для любви нужны великие силы. А для ненависти нужна только ненависть. Зомби. Холодные демоны.

Вероятно, я что-то пропустил, заглядевшись на Гулливера, потому что обстановка в комнате уже изменилась. Стало как будто светлее. Появился неслышный сквозняк. Занавеска была отдернута, и надрывные красные отблески бежали по потолку. Говорили теперь все разом. Пожилой, очень рыхлый, инфарктный растерянный человек, чем-то смахивающий на Батюту, приседал и оглядывался, прижимая ладони к груди.

– Дело, по-моему, не в демонах, – умоляюще лепетал он. – Лично я ничего против демонов не имею. Демоны так демоны. «Огурцы». Что ж тут, значит, поделаешь? Кровь людскую не пьют? Не пьют! Не насильничают? Не насильничают. Привыкнем. Ведь бывало и хуже. Много хуже бывало. Главное, чтобы не выскочило что-нибудь еще. Вот, что особенно плохо. Только привыкнешь, – опять что-то новое. Хулиганство, разболтанность. Никакой, значит, уверенности. Надо, по-моему, написать большое письмо в ЦК, обратиться лично к товарищу Прежнему. То есть, так, мол, и так, пусть назначат комиссию. Подписаться, естественно. Коммунисты, рабочие. Безобразие ведь какое: не дают спокойно трудиться…

Страх таблеткой приплюснул ему ожиревшую лысину. Поднялись над висками остатки курчавых волос. Разумеется, его никто не слушал. Сразу несколько голосов перекрещивались, как клинки:

– Начинать надо не отсюда!.. – Правильно!.. – Начинать надо непосредственно с самого суда. Потому что в суде было зафиксировано расхождение!.. – Правильно!.. – Надо заново перемонтировать весь процесс. Там работы немного: акценты, редакция!.. – Правильно!.. – А при чем тут, скажите мне, суд?!.. – А при том, что все это – исходная точка!.. – Чем исходная?!.. – Тем, что именно здесь зародилось смещение!.. – Бросьте, бросьте, до Корецкого ведь был еще Блюменштейн!.. – А до Блюменштейна – Митько и Гаранов!.. – А еще были – Сальников, Подоев, Агамирзян!.. – И Хопак, и Берошина, и Полунин, которого тоже укоцали! Начинать надо с самых корней!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – Так вы до Сталина доберетесь!.. – Почему же до Сталина?!.. – Потому что – до Сталина!.. – До – Владимира Ильича!.. – Вот те нате!.. – Конечно! Октябрь, революция!.. – Но позвольте!.. – Расстрелы, ЧК! До сих пор не опомнимся!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – Есть же что-то святое?!.. – Я прошу вас: без демагогии!.. – Вам, выходит, советская власть не нравится?!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – Я советскую власть признаю! Только нет у нас никакой советской власти!..

…Потому что евреи во всем виноваты! Троцкий, Каменев и всякие Уборевичи! Косиор, Тухачевский! Между прочим, ваш Сталин – типичный еврей! Есть такие секретные данные. Джугашвили – еврейское имя! Каганович, Ягода! Это же целая синагога! Боже мой! Обступили, обделали! Говорит вам о чем-нибудь фамилия Бланк?.. – Не припомню… – Вот то-то. Отсюда и начинается!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – Кругом – жиды и масоны! Гниль внутри государства. Буквально ликуют носатые!.. – Добролюбов?.. – Еврей?.. – Чернышевский?.. – Конечно, еврей!.. – Ломоносов?.. – Еврей! Отец у него – Ораниенбаум!.. – Изнасиловали матушку-Россию!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – И демонов выдумали евреи!..

Говорили действительно все сразу. Но – задушенным нервным шепотом, оборачиваясь на каждое восклицание. Мрак и хаос копились в углах квартиры. Вырастали на стенках гигантские тени, и закат, перемешанный с дымом, кровоточил прозрачной слезой. Было ясно, что все это – зря. Я сидел, как на раскаленных иголках. Зря, напрасно. Теряется время. Ничего толкового здесь не получится. Все закончится беспомощной болтовней. Болтовней и раздорами. Написать письмо товарищу Прежнему! Ничего себе предложение! Это – лидеры, оппозиция? Мы умеем только болтать. Жрать, болтать и хлестать в компаниях водку. Правда, в диких количествах. Ничего, кроме этого. Я прикидывал, как бы мне незаметно уйти. На часах уже было начало девятого. Приближался финал. Апкиш, подавшись вперед, вдруг спокойно и громко сказал:

– Социализм в нашем варианте – это железная регламентация. Государство пронизывает собою всю толщу жизни. Существуют конституционные гарантии. Это – так. Но существуют еще и невидимые, всепроникающие, абсолютные и жестокие законы власти, которые, будто универсальный клей, цементируют наше общество, придавая ему совершенную форму. Каждое слово предписано. Каждый поступок заранее согласован. Внутренняя цензура – это воздух, которым мы дышим с детства. В паузах великих речей сквозит тюремная тишина, и зовущие лозунги примотаны колючей проволокой. Вы мне скажете: Тоталитарный режим? – Да!.. – Вы мне скажете: Империя коммунистической бюрократии? – Да!.. – Но одновременно – и консолидация, и уверенность, и стабильность! Прежде всего – стабильность. Так хочет народ. И поэтому косметические средства здесь не помогут. Надо либо ломать до основ, которые были, по-видимому, хороши, либо шествовать дальше, как на параде: бурно, радуясь, и разворачивая транспаранты, обращая восторги к праздничным золотым трибунам…

По идее, он должен был сказать это мне. В кабинете, разламываясь, за широким мертвящим столом. И я должен был на это ответить ему: – С вами страшно жить в одном мире. – Так, во всяком случае, по сценарию. Но ужасно морщинил круговорот. Выпадали из обращения целые эпизоды. Вероятно, сценарии уже безнадежно перемешались. Или это была «гусиная память»? Я не знал. Наступило молчание, и все лица, как суриком, облитые краснотой, чуть дыша и деревенея, выжидающе обратились на Гулливера. Все, что делалось здесь, и все, что здесь говорилось, – все это было исключительно для него. И мне кажется, что он понимал это. Он доел свою кашу, и все ждали, пока он ее доест, а затем он выскреб дно ложкой и саму ложку тщательно облизал, подбирая крупинки, а потом дохлебал засоренную вязкую смоляную бурду и, еще больше сгорбившись, – так, что выперли зауголья лопаток, произнес лишь одно очень резкое и короткое слово: