Выбрать главу

Рожденная нежеланной, обреченная быть нелюбимой, Мона с первым глотком воздуха впустила в себя спасительную жестокость мира и тут же… улыбнулась. Это-то и спасло её. Роды принимала старая акушерка, равнодушная к детям, роженицам и чужой боли, отчасти справедливо считавшая, что нечего выпускать в мир новых убогих да несчастных — а какие еще могли родиться в косом, силикатного кирпича здании, выходившим окнами на отвалы пустой породы, до того унылые, что даже бурьян брезговал расти на них. На счастье Моны, на роды заглянул интерн, сосланный сюда из Москвы за излишнее любопытство к тонким, папиросной бумаги, книжкам. Илья Гигель, который эмигрирует в 90-е в Израиль и станет там основоположником новых методов родовспоможения, наклонился над девочкой, которую держала на руках акушерка, и поразился — смотрите, она улыбается! Лучше бы кричала, сказала мрачно акушерка, и будущая Мона — не крикнула, нет, а будто мяукнула громко. Странная девочка, опять сказал интерн — на Маугли похожа. И тут новорожденная стала задыхаться и синеть, и акушерка всем видом показала — ну, не судьба, а Илья вдруг вспомнил весь курс неотложной перинатальной помощи, и все следующие дни и ночи не выходил из отделения, совершив буквально чудо — вытащив Мону — с того света на этот. Маша лежала в тесной обшарпанной палате среди самого разного женского люда — от порядочных домохозяек, получавших авоськи с апельсинами и бульон в банках до юных девчонок, получивших свой первый опыт любви с прыщавыми одноклассниками, а то и того хуже — с «химиками», селившимися в бараках неподалеку.

Провалялась Маша с девочкой, которую назвала Нонной в честь Мордюковой, больше трех месяцев, потому как ожоги ее оказались сильнее, чем она ощутила в первые минуты, и болезни начали цепляться к ней одна за другой, составляя непрерывную цепочку.

Когда Машу выписали, и вручили ей кулек в казенном конверте, перевязанный не положенными розовыми, а и вовсе алыми лентами — других не было, она шагнула через порог в город, где ни её, ни Нонну — никто не ждал.

В управлении железных дорог Марию Куницкую выслушали, справками пошелестели, приняли бюллетень к оплате и назначили послеродовой отпуск. Завкадрами, мужик из отставников, хамоватый и грубый, к матерям относился с неожиданным участием, особенно — к одиночкам.

— Эх, безотцовщина горькая, подумал он про себя, — а вслух сказал, — куды ж тебя теперь?

— А верните меня проводницей, — взмолилась Маша, нам с дочкой и жить негде, на вокзале разве что — ночевать…

— Да какие проводницы, Куницкая, ты б хоть о ребенке подумала, куда ж пеленки-распашонки?

— Эх, давай хоть в почтовый тебя определю, там служебка есть, хоть как зиму в тепле проездишь, только мешки тяжелые — справишься?

— Ой, да конечно, конечно, — Маша чуть не целовать была его готова, я в лучшем виде! Будьте уверены!

— Только, — кадровик свел брови в линию, — гляди, насчет пьянства и распутства — забудь. Сама знаешь, нам, кадрам, известно всё!

Не залило стыдом щеки — а чего стыдиться, Маша вид виноватый все-таки сделала — чего такого? Все пьют, и как отказать — если пристают? Повела плечами, получила помощь от профкома, даже пеленок и детской одежонки ей собрали, — и стала в почтовом ездить, сопровождать.

Нонна так если что и помнит из младенчества, так это вечный перестук, гудки маневровых, ураган и грохот товарняка, идущего по встречному пути, стылый тамбур да мешки брезентовые с сургучными блямбами. До двух лет не было у нее других игрушек, кроме свистка да грязного желтого полотнища флажка. На Нонну, впрочем, поглазеть ходил весь состав. Она сидела на вагонной койке, как принцесса, с поразительным достоинством, смуглая, с не младенчески узким лицом и высокими скулами, и — улыбалась. Тихонько так, будто что-то внутри себя — видела. Она и не плакала совсем, только подскуливала, как зверек, когда что болело или было голодно — хотя молока у Машки Куницкой было аж на троих.