– Попробуй его не пусти, как же, – Валентина с ненавистью пихнула лежащего ногой. – Это же заместитель главного по воспитательной части. Как ты его не пустишь?
– Минуточку, – сказал отец Фалафель, дожевывая бутерброд. Лысина его горела под электрическим светом, словно небольшое паникадило. – Оттащим тело вон туда, чтобы оно не мешалось, а пол помоем, вот и вся недолга. Где наша не пропадала!.. Неси швабру, Валюша.
Спустя пять минут отца Фалафеля можно было видеть танцующим вместе со шваброй от одной стены кафе к другой. Прошло еще минут десять, пол в кафе засиял первозданной чистотой, и, словно августовские звезды, в нем отразились настенные и напольные лампы, превращая это захолустное кафе в магический дворец, где царствовал один прекрасный, хоть и вполне лысый, принц.
– Вот это мужчина так мужчина, – вполголоса говорила Валюша, глядя на удаляющуюся лысину отца Фалафеля. – Не был бы он монахом, ей-богу, вышла бы за него, не раздумывая.
– Так ты же замужем, – напомнила стоящая рядом кассирша. И получила в ответ:
– А вот.
52. Кое-что о Пушкине
О Пушкине любил иногда порассуждать игумен, когда, утомившись от дневных забот, садился в своих апартаментах вместе с отцом благочинным и позволял себе слегка расслабиться, прибегая к известному способу, который легко делал окружающий мир приятным, мягким и податливым, а мысли – простыми и незатейливыми.
– Пушкин, – снисходительно говорил тогда отец игумен, протягивая вилку, чтобы подцепить солененький огурчик или кусочек томата. – Что Пушкин-то этот, Господи… Да какая нам такая радость, что он Пушкин-то?.. Я вон Нектарий, а он Пушкин, вот и весь сказ.
– Так оно и есть, – поддерживал отец благочинный, ожидая указания наливать.
– Он ведь, Пушкин этот, тоже человек, да еще и обыкновенный и в делах божественных мало смыслящий, потому что ерундой-то занимался всю жизнь, стихи писал, – продолжал между тем отец игумен, сам дивясь, как легко его язык выговаривает такие замысловатые фразы. – И что, что стихи?.. Бог, Он ведь каждого сажает на свое место, а не просто так. Одного стихи писать, а другого игуменствовать, так что и гордиться-то тут особенно нечем… Он, Бог-то, не ошибается, кого на какое место поставить.
– Истинная правда – подтверждал благочинный.
– Или, если бы, допустим, меня Бог взял да вместо игуменства-то заставил стихи писать, неужели я бы отказал? – грозно глядя на присмиревшего благочинного, словно это именно он подбивал его отказаться от писания стихов, говорил о. Нектарий. – Это Богу-то?.. Да уж написал бы, наверное, невелика премудрость. Еще как бы и написал. Не хуже, может, самого этого Пушкина-то, должно. Потому что Пушкин этот все больше про всякую ерунду писал, да еще за женским-то полом бегал, словно с цепи сорвался… Вот если бы я писал стихи, так только о божественном, о таком, чтобы польза была, а не срамота одна, прости Господи.
– Ты бы еще лучше написал, – говорил отец благочинный, при этом совершенно искренне полагая, что отцу игумену по плечу и не такие подвиги.
– И написал бы, – подтверждал отец наместник с некоторой обидой, как будто кто-то из присутствующих в этом сомневался.
Обида, впрочем, почти сразу проходила, потому что отец игумен чувствовал вдруг каким-то одному ему известным чувством, что давно уже созрел для чего-то возвышенного, для чего-то значительного, что всякий раз приводило его в тихий восторг перед Творцом, который, не мудрствуя лукаво, сотворил его, отца Нектария, и этот поздний вечер, и завтрашний день, который также закончится прекрасным весенним вечером, которому не будет конца. Тогда негромко командовал он благочинному:
– Наливай, Павлуша.
Павлуша наливал, и тотчас же вслед за тем возносился над столом хрустальный граненый стаканчик, опрокидывался, вспыхивая на гранях под электрической люстрой, после чего раздавался над столом тихий стон наместника, нежный и сладкий, как трепетное ангельское пение у Престола Господня, – а вслед за стаканчиком возносилась игуменской рукой вилка с нацепленным на нее куском семги, и тогда тихий ангельский стон повторялся, словно свидетельствуя, что есть, есть в мире места блаженные, места злачные, о которых не обманывали церковные песнопения и святые отцы.
– Бо-о-о, – говорил наместник, что, конечно, должно было значить "божественно".
Взгляд его мутнел и уносился куда-то, где не было места ни докучливым монахам, ни заботам и огорчениям, без которых не обходился ни один день, ни никому не нужному Пушкину, от которого были одни только неприятности, засохшие цветы на могиле и шум от неприлично одетых туристов.