Она улыбнулась краем глаз, краем губ. На сей раз это было ее лицо… Вот стерва. Ровесница 20-го века… Одеваться, очаровывать… По ней и сейчас можно время проверять.
— Который час?
(Господи, какая разница? Это все равно что в ливень капли на одежде считать).
— Светает? Не светает, а светло уже.
Она стоит, опершись двумя руками о палку, и смотрит мимо меня. Словно не здесь, не в этой комнате, как всегда, когда вспоминает театр. Стоит в проеме двери и смотрит на посветлевшее окно. Наверное, думает, что давно ушла…
— … Над пианино? Не Толик. Толик над зеркалом. Над пианино другой человек, печальная история. Он был режиссер, но не оперный, а драматический. С войны пришел — ни кола, ни двора, кости и кожа, глаза как колодцы, и руки как узлы. Он меня провожал после какого-то вечера, я ему говорю, вы, говорю, как адажио в исполнении на ксилофоне. Не обиделся… Он — один, я, после смерти Толика, как сирота на ветру, что-то соединило нас. Я тогда жила в общежитии театра, мне дали угол выгороженный из комнаты, но все-таки четыре стены, вроде, отдельная комната. Он не захотел там жить — очень был упрямый и самолюбивый. Не мне, не нам, а тебе дали, говорит, комнату эту. И не наш театр, а твой. Сняли мы комнату недалеко от театра, почти напротив, — старый, пятиэтажный, знаете? Во дворе флигель — вот там и сняли, во флигеле. Хозяйка тетя Паша его жалела очень. Добрая душа. Я до сих пор ее вспоминаю с благодарностью, а Петр — ну никак. Всё ему не то. Она, говорит, так давит своей добротой, что жить не хочется! Все время надо помнить, что она добрая. И подал заявление в свой театр на семейную комнату. Паша обиделась на него. Но он был человек необычный, нервный с войны пришел. И очень независимый. И был он человеком одержимым. До войны еще работал с этим… ну… украинский Мейерхольд. Помните? Нет? Его уничтожили, а всех последователей постепенно, постепенно… Был у Петра еще должок: ушел он из немецкого плена, из лагеря. Ну разве в то время такое прощалось… Пленных-то не было, объявлено было. Предатели, а не пленные. Ну чтобы мало не показалось… Однажды, шел он вечером с занятий из театрального училища — он там сценречь и сцендвижение преподавал, и кто-то его по имени окликает, и все регалии-чины, капитан такого-то ранга, такого-то полка, такой-то дивизии Петр… и дальше всё по анкете:
— Узнаешь, Петро? Не узнаешь? Садись, подвезу. Домой едешь?
Сел.
Вернулся в хрущевские времена, году в пятьдесят восьмом. Вернулся другим человеком. Не знаю уж что они там с ним делали, но вернулся он таким правоверным советским, что хоть передовицу с него пиши, хоть Феоктистовне отдавай в руки, она живо его вместо лозунга наклеит. А тут его жена из Северного Казахстана, тоже ссыльная, да с малышом на руках. Он ко мне, прости, говорит, не говори ничего, иди с Богом, говорю. Я его Нинке какую-то одежду отдаю, а она не влазит, она отечная вся, больная. А он мне говорит, ты Люда — тронутая. Все мы — тронутые, говорю. Его когда взяли, я три дня ничего не знала, извелась вся, все милиции и морги обзвонила, не знала что думать, а меня, вдруг, вызывают в дирекцию. Отрекись, говорят. Это как, говорю, мы ведь даже не женаты, просто так живем, можно сказать, близкие люди. Как это — отрекись? Вот так, говорят: осуди. За что? За всё. А директор наш — умный был мужик — всё знает, всё понимает. В глаза не смотрит, стыдно. И только Феоктистовна напевает: «Неразумная ты наша». Петр как из нашего лагеря вышел, прожил недолго. Почки он то ли простудил, то ли отбили ему. Давно было. Да недавно…
За мной в десять тридцать машина приедет, к зубному… А я все говорю, говорю… А мне еще одеваться…
Она открыла дверь, палкой придержав ее, вплыла вглубь темной передней, а оттуда эхом отдалось:
— … одеваться, собираться, очароооо…