Он тяжко страдал. Не меньше тех, кто был ранен немецкими осколками и оставался в строю, потому что эвакуировать раненых в тыл не представлялось возможным – противник держал все линии сообщения под постоянным огнем. Даже по ночам. Освещая мертвым дрожащим светом ракет болотистое пространство до самого штаба полка.
Минометчики остались без боеприпасов. Стволы ротных минометов сиротливо разевали в февральское небо голодные рты – на позиции не осталось ни одной мины. Израсходовали даже неприкосновенный запас. В винтовках – по обойме патронов. Курам на смех, если немцы вздумают атаковать. Да еще у лейтенанта Брохеса сохранилась граната-«лимонка», которую он приберег на случай безвыходного положения, чтоб взорвать себя и кто еще пожелает из евреев.
Несколько попыток доставить на позицию боеприпасы кончились плачевно. Солдаты, которые волокли из тыла ящики с минами, остались лежать в болоте, простроченные пулями, как стежками швейной машины.
Продовольствие кончилось еще раньше боеприпасов.
Небритые, грязные минометчики, продрогшие до костей в своих мокрых шинелях, заполняли желудки болотной гнилой водой. И тоже не болели. За исключением Шляпентоха.
Немцы могли бы взять позиций минометной роты голыми руками, но не решались на такую глупость: тогда они сами бы очутились под огнем.
Не видно было конца этой муке. Каждый божий день командир роты вычеркивал из списков новых убитых и умерших от ран и по привычке снимал их с довольствия, хотя довольствия давно не было. Ни вещевого, ни пищевого. Никакого.
Единственная ниточка связывала роту с миром: тоненький провод полевого телефона тянулся по топким кочкам и замерзшей воде до полкового узла связи. Эта нитка приносила мало утешения. В основном по ней передавался простуженный, охрипший мат. В оба конца.
Правда, в последние дни мат все больше уступал место иным словам. Близился праздник – День Красной Армии. И политотдел дивизии направлял в роту весь агитационный материал устно – по проводу.
Из штаба сытыми голосами зачитывались бесконечные приказы командования, которые надлежало записать на бумагу и зачитать затем всему личному составу. Телефонист Мотл Канович по-русски писать не умел, а у лейтенанта Брохеса было достаточно других дел. Поэтому телефонная трубка лежала на бруствере окопа, скрипя и потрескивая. Из этих звуков можно было составить отдельные слова: Сталин… советский народ… во имя… до последней капли… торжества коммунизма.
Телефонист Мотл Канович сидел в сторонке и, чтобы отвлечься от мыслей о еде, штопал суровыми нитками дырку на рукаве шинели Мони Цацкеса. И Мотл, и Моня иногда косили скорбный еврейский глаз на шипящую трубку, потом друг на друга, и оба со вздохом пожимали плечами:
– А!..
Однажды к телефону потребовали Моню Цацкеса. Лично. Старший политрук Кац с того конца провода поздравил рядового Цацкеса с наступающим праздником и пожелал дальнейших успехов в боевой и политической подготовке.
Моне сразу стало не по себе. Как человек неглупый, он понимал: политрук Кац зря трепаться не станет, ему что-то нужно от Цацкеса. Предчувствие не обмануло Моню.
– Слушайте, Цацкес, – бодрым голосом сказал старший политрук Кац. – Мы решили оказать вам большую честь. И принять в славные ряды нашей коммунистической партии.
В трубке стало тихо. Только потрескивало слегка. Это политрук сопел в ожидании ответа.
– Больше ничего вы не решили?
– А что, этого мало? – удивился Кац. – Цацкес, вы должны радоваться и благодарить за доверие… Мы тут… в связи с обстановкой… ваша рота отрезана от штаба… решили принять вас заочно… И подготовили ваше заявление… Могу зачитать, если хотите.
– Читайте, – вздохнул Моня.
Его клонило в сон, и он не все слышал из того, что бубнил по проводу политрук:
– …дело Ленина – Сталина… окончательную победу над врагом… если погибну в бою… прошу считать меня коммунистом…
– Постойте, Кац, – встрепенулся Моня. – Почему вы меня хороните? А если я останусь жив?
– Тем более! – воскликнул Кац. – Я сам пожму вам руку и вручу партийный билет.
– Так куда вы спешите? Если я выберусь из этой дыры, я сам к вам приду, и мы поговорим по душам. Зачем такая спешка?
– Двадцать третьего февраля – день Красной Армии – большой праздник всего советского народа… Разве вам непонятно, Цацкес?
– Послушайте, Кац, я не могу вас перекричать. Потому что я – голодный, а чтобы иметь силы кричать, надо хоть что-нибудь подержать во рту. Так вот… Еще через год снова будет двадцать третье февраля. И, если, Бог даст, мы оба доживем до этого дня, вернемся к нашему разговору.
– С вами, Цацкес, будут разговаривать в другом месте…
– Вы имеете в виду на том свете?
– Нет, Цацкес, сперва еще с вами поговорят наши органы. Понятно?
– Понятно… Так как многих русских слов не знаю, то перейду на мамелошен [6]. Дорогой товарищ Кац, кус мир ин тохес [7].
Рядовой Цацкес отважился на такую дерзость не потому, что был такой храбрый, а потому что был уверен: живым ему отсюда не выйти, а мертвому ни политрук Кац, ни все его органы ничего сделать не могли. И просчитался. Ровно через сутки рядовой Цацкес стоял по стойке «смирно» перед старшим политруком Кацем и командиром полка подполковником Штанько.
А случилось вот что. Осколок немецкого снаряда перебил провод, связь со штабом прервалась, и телефон замолчал, как убитый. Лейтенант Брохес послал Мотла Кановича найти повреждение и наладить связь. Бывший портной из Йонавы не сказал в ответ ни слова. Он сразу постарел на двадцать лет, и Моня подумал, что так, наверно, бывает с осужденными, когда они выслушивают смертный приговор.
Мотл неуклюже вылез из окопа и, упираясь локтями в жидкую грязь, пополз, держась озябшими руками за провод. С немецкой стороны раздался одиночный выстрел, и этого оказалось достаточно. Мотл Канович воткнулся лицом в воду по самые уши и больше головы не поднял.
– Хороший был портной. – Моня пощупал пальцем аккуратную штопку на рукаве своей шинели. – Но зато он больше хоть голодать не будет.
Лейтенант Брохес, усохший до того, что на его небритом лице остались одни близорукие глаза – очки разбились, – достал из нагрудного кармана почерневший лист со списком личного состава роты и к густым рядам прочерков добавил еще одну неровную карандашную линию.
– Теперь совсем конец, – вздохнул он. – Если даже подохнем, никто не узнает.
Моня поднял на него глаза:
– Хотите, я пойду?
– Твое дело… – равнодушно ответил лейтенант.
– Но с одним условием, – сказал Моня. – Если исправлю линию и останусь жить – назад не вернусь. Поползу в тыл, чтобы чего-нибудь пожрать.
Лейтенант Брохес не ответил. Он только судорожно глотнул набежавшую слюну, и кадык на его заросшей щетиной шее прыгнул вверх и вниз, как рукоятка затвора винтовки, когда ее ставят на боевой взвод.
Моня порылся в оставшемся от покойного телефониста хозяйстве, сунул в карман плоскогубцы, кусок провода, изоляционную ленту и вылез из окопа.
То ли немецкие наблюдатели проспали, то ли снайпер пулю пожалел, но Моня добрался до обрыва на линии, подтянул оба конца и соединил их, обмотав лентой.
Он приполз в расположение штаба грязным как черт, и его повели на кухню, где по личному приказу командира полка выдали недельный паек. Моня съел все, без остатка. И там же, на кухне, у теплого бока полевого котла, уснул как был, в мокрой шинели: с недельной щетиной на лице. Десятки солдат, гремя котелками, приходили на кухню, перешагивали через спящего и галдя уходили, а он ничего не слышал… Лишь дважды во сне звучно испортил воздух. Один раз при солдатах, и это ему сошло с рук. Во второй раз – в присутствии старшего политрука Каца. Политрук велел разбудить его. И доставить в штаб. К командиру полка.