Они поцеловались, когда с Мони сняли гипс, открыв бледные-бледные губы с неровными следами швов и шрамами на подбородке – гуще чем паутина. Фирочка-Козочка легонько водила губками по шрамам, и Монино сердце замирало. Прикосновение ее губ отзывалось сладким звоном в голове, и в глазах начинало щипать, как перед слезами.
Поцелуй этот был первым и последним. Потому что снятый гипс означал: лечение окончено. И Моню незамедлительно выписали на фронт.
На вокзале Фирочка-Козочка рыдала, как маленький ребенок. Даже Роза Григорьевна пролила слезу. Моня крепился и не плакал.
Курсы санитарок Фирочка-Козочка закончила через два месяца и подала прошение на фронт в Литовскую дивизию. Ее просьбу удовлетворили, и она написала Моне, что выезжает и будет писать ему с дороги каждый день.
Он получил два письма, полные любви и нетерпения. Больше писем не было. Моня даже грозился набить морду полковому почтальону Йонасу Валюнасу, но тот божился, что это не его вина, просто нет больше писем рядовому Цацкесу.
Фима Шляпентох под диктовку дважды писал Розе Григорьевне, но ответа не получил. Тогда они стали запрашивать разные инстанции, ведущие учет потерям, и получили казенный ответ, что их Фирочка-Козочка в списках убитых, раненых и пропавших без вести не числится. Вот и все.
А потом были тяжелые бои под Шяуляем. И Моня несколько раз прощался с жизнью, но – уцелел. А потом подошли к Восточной Пруссии, к самому логову зверя, и война вступила в решающую фазу.
За это время Моня Цацкес пережил столько потерь, что боль от одной потери постепенно притупилась и ушла на самое дно души.
Семья
Сыпал мокрый, быстро таявший снег, но улицы прусского городка оставались белыми. Пух перин и подушек летал в воздухе, оседая на развороченной мостовой, на подоконниках пустых, выбитых окон. Пух облепил черепичную островерхую крышу кирхи и труп убитой лошади с задранными к небу копытами.
Горели дома. Никто не бежал от пожара, не спасал пожитки. Уцелевшие жители, как клопы в щели, забились в подвалы и оттуда со страхом провожали глазами двух русских солдат, которые брели по улице, чавкая ботинками. В мятых, прожженных шинелях, в обмотках, в зимних ушанках и с тощими вещевыми мешками на спинах.
Один солдат был худой и высокий, другой пониже и плотный. Это были рядовые Моня Цацкес и Фима Шляпентох. Дотянувшие, наконец, до Германии в поредевших рядах Шестнадцатой Литовской дивизии.
У Шляпентоха висела на кончике сизого носа мутная капля. Он глубоко вздыхал:
– Я бы не мог…
– То – ты, а то – я, – резко отвечал Цацкес со строгим лицом и непривычно холодными глазами. – Око за око…
– Я бы не мог…
– Ну и заткнись!
Задолго до того, как дивизия ворвалась в Восточную Пруссию, еще когда бои шли в Литве, Моня Цацкес, в очередной раз контуженный, отпросился у начальства на два дня. На попутных армейских «студебеккерах» он добрался до Паневежиса, посмотреть, что сталось с его семьей. Смотреть было нечего. Дом сгорел. А семью убили, как и всех евреев, не успевших бежать из Паневежиса. Убили мать и отца Мони, двух сестричек-подростков – Ципору и Малку, и младшего брата Пиню. Где они похоронены, никто сказать не мог: стреляли евреев в разных местах, в противотанковых рвах, которые опоясывали Паневежис. Литовцев не стреляли. И кое-кто из них изрядно поправил свои дела на еврейском добре.
Монин парикмахерский салон сохранился, и даже вывеска над входом была та же. Два кожаных кресла фирмы «Бельдам», купленные Моней незадолго до войны, стояли как новенькие. Словно его дожидались. Даже не потерлись на подлокотниках. Новый владелец салона Пранас Буткус, Монин сверстник и сосед, бледный, растерянный, предложил ему снова вступить во владение, а он, Пранас Буткус, выплатит компенсацию за пользование салоном и оборудованием.
Моня отказался. До лучших времен. До конца войны.
Он как потерянный бродил по чужим теперь улицам города, где родился и прожил все свои годы. Он не встретил в Паневежисе ни одного еврейского лица, не услышал звуки еврейской речи. Это было страшно. Невероятно. В какой-то момент Моне показалось, что на свете больше нет евреев. Убили всех до единого. И только он один почему-то жив и переставляет ноги.
Двое суток, отпущенных начальством на поездку, истекали. На прощание Моня выпил с белобрысым, все время моргающим Пранасом Буткусом литовского самогона. Пахучего, свекольного. Напился вдрызг. И сам не помнил, как на попутных машинах добрался до своего полка, снова принимавшего пополнение личного состава.
Потом Моню нередко видели пьяным, чего раньше за ним не замечалось. Фиме Шляпентоху, и больше никому, доверил он свой план, окончательно созревший в хмельной голове. В первом же немецком городе они пройдутся по домам и разведают, где обитает немецкая семья такого же состава, как семейство Цацкесов в Паневежисе. Чтоб были мама и папа – в летах, но не старые. Две девочки, желательно тринадцати и пятнадцати лет. Какие-нибудь Гретхен и Лизхен. И чтобы непременно был мальчик. Пининых лет. Скажем, Фриц или Ганс.
Моня раздобыл трофейный кинжал с наборной плексигласовой рукояткой и желобком по середине сверкающего плоского лезвия. Для стока крови.
Вот этим кинжалом он и вспорет животы немецкой семейке, которая совпадет по составу и возрасту с его погибшей семьей. А больше никого не тронет. Даже словом не обидит.
Он только восстановит справедливость. Око за око, зуб за зуб. И лишь тогда успокоится и перестанет пить. Потому что водку жрать до помутнения в мозгах – не лучшее занятие для еврейского парня. А он, Моня Цацкес, если ему суждено остаться в живых, непременно женится после войны, чтобы продолжить свой род.
Когда они заняли немецкий город, рядовой Цацкес выдул две бутылки трофейного ликера и послал непьющего Шляпентоха разыскать требуемую немецкую семью и указать ему, Цацкесу, ее координаты.
Шляпентох не посмел отказать другу и, побегав по улицам, заглядывая в десятки обитаемых домов, наконец нашел то, чего требовал Цацкес. Семью из пяти человек, в отдельном домике из темно-красного кирпича, с высокой черепичной крышей. Домик стоял в голом зимнем саду, и крики оттуда навряд ли будут слышны на улице.
Теперь он вел к этому месту своего мрачного друга и всю дорогу вздыхал:
– Я бы не мог…
– Потому что ты – баба. – Моня скрипнул зубами, задрал полу шинели и, вытащив из-за ремня кинжал, сунул его в карман. – Стой на улице как часовой. Если кто сунется выяснять, почему крики, – отгоняй автоматом! Понял? И жди, пока я выйду. Я живо справлюсь.
Нетвердым шагом, грузно покачиваясь из стороны в сторону, Моня направился через заснеженный голый сад к кирпичному домику, а кроткий долговязый Шляпентох оторопело смотрел ему вслед, на его упрямо наклоненную голову, на тощий солдатский мешок на спине. Дверь домика Моня распахнул ударом ноги и исчез внутри, даже не оглянувшись. За окнами ничего не было видно: они чернели маскировочными шторами.
Шляпентох зябко топтался на тротуаре. Через улицу – почти напротив – догорал двухэтажный дом, в котором, по всей видимости, прежде был большой магазин. У разбитых витрин, на тротуаре, грудой лежали голые манекены. Без париков, яйцеголовые, с бледно-розовыми телами из папье-маше. Одежду и меха с них, должно быть, содрали солдаты из проходивших через город колонн.
Трое русских солдат присели отдохнуть. Сели на манекены, потому что они были сухими, и, греясь у пожара, сняли ботинки, развернули коричневые от пота и сырости портянки и стали сушить их на вытянутых к огню руках.
У Шляпентоха тоже было сыро в ботинках, но присоединиться к солдатам он не решился. Нервничал. Беспокойно поглядывал на часы, озирался по сторонам: не идет ли патруль?