В том же 1875 году Ги написал «Доктора Ираклия Глосса», тяжеловесный фарс о переселении душ. Однако если внимательно прочесть это произведение, то можно обнаружить в нем некоторое своеобразие, отличающее его от первого рассказа. В этих рассказах говорилось о сумасшедших. Конечно, это дань моде. В двадцать пять лет Мопассан скорее рассказчик-фантаст, чем наблюдатель-реалист. Но главное состоит в том, что его фантастика слишком «книжная», так же как и поэмы. И наконец, зачем Ги рассказывать подобные истории? Он хочет эпатировать буржуа, но это ему плохо удается. Вещи, написанные в подобной манере, не нравятся его ментору. Так почему же Флобер не высказывает решительного осуждения? Потому что во многих фразах, во многих абзацах еще более явственно, чем в «Руке трупа», чувствуется какая-то тревога, возникают таинственные ночные видения.
Тема этой философской истории сугубо флоберовская — о тщеславии познания. Доктор возвращается к себе. «Рабочая лампа горела на столе, а перед камином, спиною к двери, в которую вошел доктор, он увидел… доктора Ираклия Глосса, внимательно читающего рукопись. Нельзя было усомниться — это был он сам».
Так почему же Флобер возмущенно не пожимает плечами? Откуда это смущение? Флобер, эпилептик, испытывает неясную тревогу. Бесспорно, ощущение раздвоенности героя носит еще чисто ученический характер. Но именно в этой части рассказа Ги пишет лучше всего. Полубанальность перестает быть таковой, потому что она получает свое художественное воплощение. Но тема двойника характерна для романтизма, в частности немецкого. Тотчас же на ум Флоберу приходит Гофман. Метр снова берется за чтение. Он придирается к каждой погрешности. В своем первом фантастическом опусе «ученик» слишком поспешно приходит к логическому объяснению. Это уже не настоящая фантастика! Существование руки вне зависимости от ее владельца — типичное картезианство. Во втором рассказе Малыш объясняет слишком примитивно появление двойника, которого доктор видит на своем месте: обезьяна доктора копирует хозяина, усвоив его привычки! В этом нет ничего иррационального, необъяснимого. Заурядно. Тогда чем же смущают Флобера эти два рассказа? Почему он на какой-то миг верит в двойника доктора Глосса, в двойника, который окажется не обезьяной?
Несколько позднее Леон Фонтен припомнит один интересный эпизод: «Как сейчас вижу перед зеркалом Ги, вглядывающегося в блестящую поверхность, которая словно завораживает его: изучать свое лицо в зеркале — его трагическая страсть. Через минуту, побледнев, он прекратил странную игру и воскликнул: «Занятно, я вижу своего двойника!» Это свидетельство, в достоверности которого мы еще не раз сумеем убедиться, является весьма существенным, потому что оно объединяет два понятия: «двойник» и «зеркало». Мопассан как-то доверительно скажет Полю Бурже[40]: «Всякий раз, возвращаясь к себе, я вижу своего двойника. Я открываю дверь и нахожу себя сидящим в кресле».
Внезапно Флобер вновь вспоминает загадочную улыбку своего друга Альфреда Ле Пуатвена, несчастного дяди Малыша. Викинг подымается и размашисто шагает по своему кабинету, потом подходит к окну и глядит на сверкающую Сену. Проплывает облако, превращая реку в оловянный слиток.
Доппельгенгер появился на сцене только в фарсовом обличье, но сверхнервный обитатель Круассе уже почувствовал смертельный холод. Он первый если еще и не совсем понял, то уже догадался, что его ученик не сможет избежать свиданий с зеркалами, в которых скрывается двойник.
А пока что надо ответить Лоре. Она вновь ставит вопрос практически: «Считаешь ли ты, что Ги следует оставить министерство и посвятить себя литературе?» Еще раз Гюстав предпочитает осторожность и, ворча, чтобы скрыть неловкость, которая явно не проходит, выводит на бумаге: «Ты же не хочешь сделать из него неудачника! Рано, слишком рано».
Но это уже и не совсем «нет».
Ги, которому сообщили приговор, продолжает писать. Пусть он не гений. Пусть у него даже нет таланта.
Мастерство не приходит, жизнь истощает, скука Поднимается в душе как вода. Унылая арифметика неотвязно преследует его. Вот уже два года он служит в министерстве. Снова осень! И снова нужно ждать одиннадцать месяцев поездки в Этрета. Ах, Этрета! Эльдорадо! Обетованная земля, острова Борроме! Время, которое течет подобно реке, невозможно остановить.
Оно повергает Мопассана в приступы раздражительности, в мучительное раздумье, в меланхолию, усугубляющую его природную склонность к депрессии: «Уж не сон ли это, что я поехал в Этрета и пробыл там полмесяца? Мне кажется, что я не покидал министерства, что я все еще жду отпуска…»
Мать болеет в Верги. Он страдает от этого. Она страдает за него. И холод, «страшный холод». В Тюильрийском саду уже опали листья. И Ги представилось, что его «обдало ледяным ветром. Как хорошо было бы очутиться в стране, где всегда греет солнце!».
В субботу 18 сентября, погожим осенним днем, Ги вместе с приятелем, художником Мазом, отправляется пешком в Сен-Реми и останавливается в Шаврезе. Там они ночуют, встают в пять утра, осматривают развалины замка. И затем бодро отправляются в Сернэ, ослепленные «бесподобной красотой пейзажа». Оба молодца, плотно позавтракав колбасой, ветчиной, двумя фунтами хлеба и сыром, пройдут три лье вдоль прудов. «Мне было жарко, горячая кровь струилась в моем теле. Я чувствовал, как она, слегка обжигая, бежит по жилам — быстро, легко, ритмично и приятно, словно песня, великая, бессмысленная и веселая песня во славу солнца».
Минуя Оффаржи и Трапп, они выходят к Сен-Кантенскому пруду, затем к Версалю, Пор-Марли и Шату. Приятели возвращаются в половине десятого вечера, «пройдя около шестидесяти километров». Во время этой прогулки покрытого пылью, похожего на бродягу Ги — он носит в ту пору бороду — «преследовала навязчивая мысль: как хорошо было бы выкупаться в море!».
Рассказ этот заканчивается словами, полными горечи: «Мама, много ли еще народу в Этрета?!»
В отчаянном хвастунишке, слонявшемся по берегам Сартрувилля, все еще жил огорченный ребенок.