Настало время, когда в силу исключительности моей судьбы я научился хорошо понимать Пасьянса и сочувствовать ему. Подобно ему я был невежествен; подобно ему, искал в окружающем мире разгадку самого себя, как ищут ключ к раскрытию тайны. Случайные обстоятельства — мое происхождение и богатство — дали мне возможность развить мои способности. Пасьянс же до самой смерти пробирался ощупью в потемках невежества, из которых он не хотел да и не умел выбраться; но то было для меня лишним поводом признать превосходство его могучей натуры, ибо он шел впереди по пути, слабо освещенному проблесками инстинкта, смелее, нежели я шагал при ярком свете факелов, зажженных знанием. Кроме того, у Пасьянса вовсе не было дурных наклонностей, с которыми ему пришлось бы бороться, а у меня их было сколько угодно.
Но в те времена Пасьянс был в моих глазах только чудаком, который забавлял Эдме и давал аббату Оберу повод для сострадания. Когда же они уважительно говорили со мною о старом крестьянине, я их не понимал: я воображал, что они в иносказательной форме хотят доказать мне преимущества образования и необходимость приняться за него смолоду, во избежание напрасных сожалений в старости.
Увидев, что Эдме направляется через парк к новому жилищу Пасьянса, я начинал бродить среди окружавшей домик лесной поросли, в надежде ненароком встретиться с кузиной, когда она в одиночестве будет возвращаться домой. Но всякий раз ей сопутствовал аббат, а иногда даже отец. Если же она и оставалась у Пасьянса одна, он провожал ее потом до самого замка. Частенько, укрывшись в тени гигантского тиса, склонившего свои бесчисленные ветви и пустившего густые побеги неподалеку от хижины, я видел на пороге Эдме. Она сидела с книгой на коленях, а Пасьянс слушал, скрестив руки на груди и понурив многодумную голову. Мне казалось, что Эдме пытается обучить его грамоте; я считал это пустой затеей, а упорство кузины — безумием. Но она была так хороша в лучах заката, под желтеющей виноградной листвой, укрывавшей хижину! Любуясь ею, я твердил про себя, что она моя, и клялся никогда не поддаться ни убеждению, ни силе, если меня попробуют принудить от нее отказаться.
С некоторых пор страдания мои достигли предела, и, не видя иного способа их избежать, я много, почти до бесчувствия пил за ужином. И вот наступала минута столь же для меня тягостная, сколь и оскорбительная: перед тем как уйти из гостиной, Эдме, поцеловав отца и протянув для поцелуя руку господину де ла Маршу, бросала на ходу: «Доброй ночи, Бернар!» — тоном, казалось, говорившим: «Сегодня — так же, как вчера, завтра — так же, как сегодня. Все без перемен».
Напрасно усаживался я в кресло у самой двери, чтобы Эдме, проходя мимо, коснулась меня своим платьем; это было все, на что я мог рассчитывать; я даже не пытался протянуть ей руку, в надежде, что она ответит мне тем же: ведь, наверное, она подала бы мне свою с таким небрежным видом, что я, пожалуй, в ярости мог бы сломать ей пальцы.
За ужином я молча и тоскливо напивался и быстро пьянел. Мрачный, осоловелый, садился я в мое излюбленное кресло и не покидал его, пока не проходил хмель; тогда я шел прогуляться по парку, предаваясь бессмысленным мечтаниям и строя зловещие планы.
Окружающие словно не замечали моей скотской привычки. В семье относились ко мне с такой снисходительностью и добротой, что боялись сделать даже самый справедливый упрек, но мое постыдное пристрастие к вину давно уже привлекало внимание домашних, и аббат говорил об этом с Эдме. Однажды ввечеру, за ужином, она несколько раз пристально и как-то странно на меня взглянула; я посмотрел ей прямо в глаза, надеясь, что она вызовет меня на разговор; но, обменявшись недружелюбными взглядами, мы этим и ограничились. Подымаясь из-за стола, она вполголоса, скороговоркой, повелительно сказала мне:
— Перестаньте пить и старайтесь усвоить все, чему будет учить вас аббат.
Я был так возмущен ее властным тоном и приказанием, не сулящим никакой надежды, что вся моя робость улетучилась в мгновение ока. Выждав, когда Эдме направится к себе в комнату, я подстерег ее на лестнице.
— Уж не думаете ли вы, что одурачили меня, что я не замечаю обмана? Будто я не вижу: вот уже месяц я тут, а вы меня ни словом не удостоили, да еще водите, как простофилю, за нос. Вы мне солгали, а теперь презираете меня за глупое простодушие, за то, что я поверил вашим клятвам.
— Бернар, здесь не место и не время объясняться, — холодно сказала она.
— Ну, еще бы! У вас для меня никогда не найдется ни места, ни времени; не беспокойтесь, зато я сумею их найти! Вы сказали, что любите меня; обняли и поцеловали, вот сюда, в щеку, — я до сих пор ощущаю прикосновение ваших губ, — и сказали: «Спаси меня, и, клянусь Евангелием, клянусь честью, клянусь памятью моей матери и памятью твоей матери, я буду принадлежать тебе!» Я знаю, вы говорили все это, боясь, что я прибегну к насилию, а теперь — это ясно — вы меня избегаете, боясь, что я воспользуюсь своим правом. Но вам ничего не поможет! Клянусь, вам недолго придется меня дурачить!
— Я никогда не буду вам принадлежать, — возразила она ледяным тоном, — если вы не перестанете разговаривать со мною подобным языком и не измените вашего обращения и ваших чувствований. Такого, как сейчас, я вас не боюсь! Я могла уступить вам, отчасти повинуясь страху, отчасти движимая благосклонностью: вы показались мне добрым и великодушным; но теперь, разлюбив вас, я перестала вас бояться. Исправьтесь, получите образование, и тогда посмотрим.
— Превосходно, — сказал я. — Вот что такое ваши обещания! Что ж, я буду поступать соответственно, и если мне не дано быть счастливым, отомстить я сумею!
— Мстите сколько угодно, — сказала она, — вы добьетесь лишь того, что я стану вас презирать.
Сказав это, она достала из-за корсажа листок бумаги и спокойнейшим образом поднесла его к свече.
— Что вы делаете? — воскликнул я.
— Сжигаю письмо, которое вам написала, — ответила она. — Я хотела помочь вам образумиться, но это бесполезно: с грубияном объясняться невозможно.
— Отдайте! — закричал я и кинулся к Эдме отнимать горящее письмо.
Но она увернулась, бесстрашно загасила рукою огонь, швырнула догорающую, словно факел, бумагу к моим ногам и скрылась во мраке. Напрасно поспешил я за нею. Она опередила меня и, добежав до своей комнаты, захлопнула за собою дверь. Я слышал, как щелкнула задвижка, и до меня донесся голос мадемуазель Леблан, осведомляющейся у своей юной госпожи о причине ее испуга.
— Пустяки, — дрожащим голосом ответила Эдме, — так, просто шутка!
Я спустился в сад и в неистовстве зашагал по аллеям. Ярость моя сменилась глубочайшим унынием. Дерзкая гордячка казалась мне сейчас прекрасней и желанней, нежели когда-либо. Противоборство, на которое мы наталкиваемся, всегда лишь возбуждает и разжигает наш пыл; это в природе вещей. Я чувствовал, что Эдме оскорблена, что она не любит меня, возможно, никогда не полюбит, и, хотя не желал отказаться от преступного замысла овладеть ею силой, ненависть ее причиняла мне страдание. Припав во мраке сада к какой-то стене и закрыв лицо руками, я разразился отчаянными рыданиями. Моя широкая грудь разрывалась, но слезы не приносили облегчения — еще немного, и я закричал бы в голос; тогда я впился зубами в свой платок. Звуки моих приглушенных рыданий привлекли внимание: в часовенке за стеной, к которой я, забывшись, припал, кто-то молился. Прямо вровень с моей головой находилось стрельчатое окно с каменным плетением, образующим узор из трилистников.