— Кто там? — спросил чей-то голос, и в неверном свете восходящей луны смутно забелело чье-то лицо.
Я узнал Эдме и хотел бежать, но она просунула прелестную ручку сквозь переплет окна и, ухватив меня за воротник, спросила:
— Бернар, почему вы плачете?
Стыдясь, что меня застали врасплох в минуту слабости, радуясь, что Эдме не осталась к ней нечувствительной, я уступил этому сладостному насилию.
— У вас горе? — продолжала она. — Кто же заставляет вас так рыдать?
— Вы меня презираете, ненавидите — и еще спрашиваете, отчего я страдаю, отчего злюсь до бешенства!
— Так вы от злости плачете? — спросила она, убирая руку.
— От злости, но не только от злости, — ответил я.
— От чего же еще?
— Сам не знаю, может, и от горя, как вы говорите. Одно верно: я страдаю, грудь моя разрывается. Я должен с вами расстаться, Эдме; право же, лучше мне уйти и жить в лесной глуши, я не в силах оставаться здесь больше.
— Вы так страдаете? Отчего же? Скажите, Бернар. Пора нам объясниться.
— Да, теперь, когда нас разделяет стена. Конечно, тут я вам не страшен.
— По-моему, я только то и делаю, что проявляю к вам участие. Разве час тому назад, когда эта стена не разделяла нас, я относилась к вам не так участливо?
— Я думаю, Эдме, вы потому так бесстрашны, что у вас всегда есть способ уклониться от прямого ответа или сбить человека с толку красивыми словами. Эх! Не зря мне говорили, что женщины — все лгуньи и ни одна не стоит любви!
— Кто же это вам говорил? Уж не ваш ли дядя Жан, или дядя Гоше, или, может быть, ваш дед Тристан?
— Смейтесь, смейтесь надо мною сколько вам угодно! Не моя вина, что воспитали меня они. Но им случалось иной раз говорить и правду.
— Хотите, Бернар, я скажу вам, почему они считали женщин лгуньями?
— Скажите.
— Потому что они подчиняли себе слабых с помощью насилия и гнета. А когда властвуешь, вселяя страх, всегда рискуешь быть обманутым. Разве в детстве, спасаясь от колотушек, от жестокой расправы Жана, вы не скрывали свои проступки?
— Конечно, в этом было мое единственное спасение.
— Стало быть, в хитрости если не право, то спасение угнетенных. Понимаете?
— Понимаю, что люблю вас и что это не дает вам права меня обманывать.
— Кто же говорит, что я вас обманываю?
— Вы обманули меня: сказали, что любите, а не любили меня.
— Нет, я любила вас! Я видела, что, вопреки гнусным правилам, внушенным вам, ваше благородное сердце побуждает вас быть справедливым и честным. Я люблю вас и сейчас, потому что вижу, как вы торжествуете над этими гнусными правилами, а поддавшись дурдому порыву, каетесь и льете чистосердечные слезы. Вот что я могу вам открыть как на духу, положа руку на сердце, когда вижу вас таким, как сейчас. Но бывают минуты, когда вы, на мой взгляд, настолько ниже самого себя, что я перестаю вас узнавать, и тогда мне кажется, что я вас не люблю. Только от вас зависит, Бернар, никогда не давать мне повода усомниться ни в вас, ни в себе.
— Но что для этого нужно?
— Избавиться от дурных привычек, слушаться добрых советов, открыть свое сердце велениям морали. Бернар, вы дикарь, но, поверьте, меня оскорбляет в вас не ваша неуклюжесть или неумение говорить любезности. Напротив: ваша грубоватая простота была бы для меня необыкновенно привлекательна, если бы за ней скрывались высокие помыслы и благородные чувства. Но ваши чувства и помыслы так же грубы, как и ваши манеры, а это для меня нестерпимо. Я знаю, вы не виноваты, и, если бы вы решили исправиться, я полюбила бы вас не только за достоинства, но и за ваши недостатки. Сострадание предшествует любви; но я не люблю, не могу любить дурное, и, если вы лелеете его в себе, вместо того чтобы искоренять, я не могу любить вас. Понимаете вы это?
— Нет.
— Как нет?
— Нет, говорю вам! Я не понимаю, чем я дурен. Если вам не претит то, что я не умею шаркать ножкой, что руки мои недостаточно белы, а речи недостаточно изысканны, чем же я могу быть нам противен? Не понимаю. С самого детства мне внушали дурные правила, но я им не следовал. Я никогда не верил, что дурные поступки дозволены, по крайней мере, никогда не находил в них прелести. Если я и чинил зло, то лишь потому, что меня принуждали это делать. Дяди мои, их образ жизни всегда вызывали во мне отвращение. Я не хочу чужих страданий, не хочу грабить; деньги я презираю, а в Рош-Мопра им поклонялись. Я люблю вино, но умею быть трезвым и всю жизнь пил бы одну лишь воду, если бы ради доброго ужина мне приходилось, как моим дядюшкам, проливать чужую кровь. Но ведь я сражался с ними плечом к плечу, с ними и пил; мог ли я поступать иначе? Ну, а нынче, когда я волен поступать как мне заблагорассудится, кому я причиняю зло? Разве ваш аббат, толкующий о добродетели, считает меня убийцей или вором? Так признайтесь же, Эдме, в моей честности вы уверены, не считаете меня дурным человеком, но я вам не нравлюсь: мне недостает ума, а де ла Марша вы любите — ведь он умеет болтать всякий вздор, который я постыдился бы высказать вслух.
Выслушав меня очень внимательно и не отнимая руки, которую, припав к переплету решетки, я держал в своей, она, улыбаясь, сказала:
— Но если бы для того, чтобы мне понравиться, чтобы я предпочла вас де ла Маршу, вам понадобилось, как вы говорите, нажить немного ума, разве вы этого не сделали бы?
— Не знаю, — не сразу ответил я, — пожалуй, я так поглупел, что и на это способен; не могу только понять, чем вы меня взяли? Но это было бы с моей стороны большое малодушие и большое безрассудство.
— Почему, Бернар?
— Потому что вряд ли стоит стараться ради женщины, которая любит мужчину не за его доброе сердце, а за остроумие. Так мне кажется.
Эдме помолчала, потом, пожав мне руку, сказала:
— У вас много больше ума и здравого смысла, чем можно было бы предположить. Что ж! Придется сказать вам все напрямик: признаюсь, вы и такой, как есть, даже если никогда не переменитесь, внушаете мне уважение и дружеские чувства, и я сохраню их до конца жизни. Будьте в этом уверены, Бернар, что бы я вам ни говорила в минуту гнева: вы ведь знаете, что я очень вспыльчива, — это у нас семейная черта. У Мопра кровь никогда не будет течь в жилах так же безмятежно, как у других людей. Пощадите же мою гордость — кому, как не вам, знать, что такое гордость! Никогда не кичитесь передо мной вашими правами. Чувству не прикажешь — его добиваются, его внушают; сделайте так, чтоб я полюбила вас, как прежде; никогда не говорите мне, что я обязана вас любить.
— А ведь это верно, — ответил я. — Но почему же вы иной раз так со мной разговариваете, словно я обязан вам подчиняться? Почему нынче вечером вы запретили мне пить и приказали учиться?
— Потому что, если нельзя приказать чувству, когда его нет, можно как-никак приказать чувству, когда оно есть. В вашем я уверена, потому-то и приказываю.
— Прекрасно! — порывисто воскликнул я. — Но я тоже имею право приказывать вашему чувству: ведь вы признались в нем… Эдме, я приказываю вам меня поцеловать.
— Пустите, Бернар! — вскрикнула она. — Вы сломаете мне руку! Смотрите, вы уже оцарапали меня, а все эта решетка.
— Почему вы заперлись от меня в этой крепости? — сказал я, покрывая поцелуями ее руку и маленькую царапину, которая на ней оказалась по моей вине. — Ах, до чего же мне не везет. Проклятая решетка! Эдме, наклоните же голову, я вас поцелую… Поцелую как сестру. Эдме, ну чего же вы боитесь?
— Но, дорогой Бернар, — ответила она, — в нашем кругу не принято целовать даже сестру, и, уж во всяком случае, целовать тайком. При отце я могу целовать вас хоть каждый день, если пожелаете, но тут — никогда!
— Так вы никогда меня не поцелуете? — воскликнул я, приходя в ярость, как это было мне свойственно. — А ваше обещание? А мои права?
— Если мы поженимся… — сказала она в замешательстве. — Когда вы закончите образование… Ведь я умоляю вас учиться.