— Вот проклятие! Вы издеваетесь надо мной! Да разве о женитьбе идет речь? Ничуть не бывало! Не нуждаюсь я в вашем состоянии — я вам это уже говорил!
— Мое состояние и ваше — теперь одно нераздельное целое. Между столь близкими родственниками «твое» и «мое» — пустые слова. Мне никогда и в голову не придет заподозрить вас в корыстных целях. Знаю, что вы любите меня, что постараетесь это доказать и что наступит день, когда любовь ваша перестанет меня отпугивать, когда я смогу принять ее перед богом и людьми.
— Если вы так думаете, — сказал я, совершенно забыв о своем гневе, ибо мысли мои получили новое направление, — тогда другое дело; но, по совести говоря, мне еще надо подумать… Мне не приходило в голову, что вы так на это смотрите.
— А как же иначе? — возразила она. — Может ли благородная девица, не обесчестив себя, принадлежать кому-либо, кроме супруга? Я не желаю себя бесчестить, но и вы, если любите меня, этого не пожелаете; вы не захотите ведь причинить мне непоправимое зло. Будь у вас такое намерение, вы стали бы моим смертельным врагом.
— Погодите, погодите, Эдме, — прервал я ее, — я ничего не могу сказать о моих намерениях относительно вас; твердых намерений у меня никогда не было. Меня обуревали только желания, и всякий раз, подумав о вас, я начинал безумствовать. Вы хотите, чтобы мы поженились? Ах, бог ты мой! Да зачем?
— Затем, что уважающая себя девица может принадлежать мужчине, только если питает намерение, решимость, уверенность принадлежать ему вечно. Неужто вы этого не знаете?
— Я очень многого не знаю, о многом никогда и не задумывался!
— Воспитание научило бы вас, Бернар, судить о том, что для вас всего важнее: о вашем положении, о вашем долге, ваших чувствах. Вы не отдаете себе отчета ни в том, что у вас на сердце, ни в том, что у вас на уме; я же привыкла проверять себя во всем, всегда управлять собою, и вы хотите, чтоб я избрала своим повелителем человека, который рабски подчиняется инстинкту и действует по воле случая?
— Повелителем? Мужем? Да, я понимаю, что вы не можете подчинить всю свою жизнь такому грубому животному, как я… Так я ведь этого и не требую! Я и подумать об этом не могу без содрогания!
— И все-таки, Бернар, подумайте об этом! Подумайте хорошенько, послушайтесь моих советов, и вы поймете, как важно для вас совершенствоваться умственно, чтобы стать достойным нового положения, какое вы заняли в обществе, покинув Рош-Мопра; когда вы поймете всю необходимость этого, вы мне скажете, и мы решим, как нам поступить.
Она мягко отняла свою руку и, кажется, пожелала мне доброй ночи; но эти слова не дошли до моего слуха. Я погрузился в размышления, и когда поднял голову, чтобы ей ответить, ее уже не было. Я прошел в часовню; Эдме вернулась к себе через верхние хоры, которые сообщались с ее комнатой. Я спустился вниз, забрел в глубь парка и провел там всю ночь. Разговор с Эдме открыл передо мною новый мир. До сих пор я все еще оставался выкормышем Рош-Мопра и не подозревал, что способен или должен буду когда-либо отречься от самого себя; хотя привычки мои под влиянием обстоятельств изменились, образ мыслей оставался столь же ограниченным, как прежде. Слишком ощутимая власть того нового, что меня окружало, казалась мне оскорбительной, и я втайне напрягал всю силу воли, чтобы преодолеть охватившее меня чувство унижения. Думаю, что, не вмешайся Эдме, ничто не смогло бы победить моего ожесточенного упорства и упрямого отчуждения. Пошлые житейские блага, наслаждение роскошью имели для меня только прелесть новизны. Тело мое тяготилось непривычной бездеятельностью; спокойствие этого дома, присущие ему порядок и безмолвие окончательно подавили бы меня, если б не присутствие Эдме и не обуревавшие меня желания; они наполняли весь замок моей тревогой, населяли его моими грезами. Ни на минуту не возникала у меня мысль стать главой этого дома, обладателем этих богатств, и мне отрадно было слышать, что Эдме отдает должное моему бескорыстию. Меж тем я все еще противился соблазну сочетать два столь несхожих понятия, как страсть и выгода. Я блуждал по парку, раздираемый сомнениями, и неприметно для себя очутился в поле. Ночь была восхитительная, полная луна лила потоки ясного света на истомленные солнечным зноем нивы. Поникшие цветы выпрямляли свои стебельки; каждый листок, казалось, всеми порами вдыхал влажную свежесть ночи. Ее сладостную прелесть ощутил и я: сердце стало биться сильно, но ровно. Смутная надежда наполняла душу; на луговых тропинках витал передо мною образ Эдме, не возбуждая более ни мучительных порывов, ни яростных желаний.
Я шел по голому лугу; зеленые степные пастбища кое-где пересечены были зарослями молодых деревьев. Огромные светло-рыжие быки недвижно возлежали на скошенной траве, казалось, погруженные в мирное раздумье. Мягкие очертания холмов вырисовывались на горизонте, и бархатистые макушки отливали серебром в непорочном сиянии луны. Впервые в жизни ощутил я чувственную прелесть и величавое обаяние ночи. Неведомое блаженство пронизало меня, и мнилось, впервые увидел я и луну, и луга, и эти склоны. И я вспомнил, как Эдме говорила, что ничего нет на свете прекраснее природы, и удивился, что до сих пор не понимал этого. Минутами мною овладевало желание молитвенно преклонить колена, обращаясь к богу, но меня удерживала боязнь, что я не найду слов и оскорблю его своей неумелой молитвой. Признаться ли вам в странной причуде, возникшей из хаоса моего неведения как ребяческое откровение поэтической любви? Луна освещала землю так ярко, что я различал в траве каждый цветок. Маленькая полевая маргаритка в белом воротничке с багряной бахромой вокруг золотой сердцевинки, осыпанной брильянтами росы, показалась мне столь прекрасной, что я сорвал ее и в восторженном исступлении стал покрывать поцелуями, восклицая:
— Это ты, Эдме! Да, ты! Вот ты где! Теперь ты уже не бежишь от меня!
Каково же было мое замешательство, когда, приподнявшись, я увидел, что моему безумству был свидетель: передо мной стоял Пасьянс.
Застигнутый врасплох в минуту сумасбродства, я пришел в ярость и по старой разбойничьей привычке хотел было схватиться за нож, который носил обычно за кушаком; но ни ножа, ни кушака на месте не оказалось. Шелковый жилет с карманами напомнил мне, что с душегубством покончено. Пасьянс улыбнулся.
— Полно, полно, что ж тут такого? — мягко стал успокаивать он меня. — Думаете, я и сам не догадывался? Я хоть и прост, а смекаю, хоть и стар, а не слепой. С чего это ветви тиса колышутся всякий раз, как наша смиренница придет посидеть на пороге моего домика? Кто это, словно волчонок, рыщет, прячась за кустами, когда я провожаю прелестное дитя домой к ее отцу? Да что же тут худого? Оба вы молоды, красивы, к тому еще и родные по крови; стоит вам только пожелать, и вы станете достойным, порядочным юношей, словом, парою ей — ведь она у нас достойная, порядочная девушка.
Ярость моя сразу же улеглась, едва Пасьянс упомянул об Эдме. У меня была такая потребность говорить о ней, что я согласился бы слушать о ней даже дурное, лишь бы слышать ее имя. Я продолжал шагать рядом с крестьянином. Он ступал по влажной траве босиком. Правда, ноги его, давно отвыкшие от обуви, так загрубели, что им уже ничто не было страшно. На нем были синие, ничем не подпоясанные, то и дело сползавшие холщовые штаны да неказистая рубаха. Пасьянс не выносил стеснительной одежды, и его загорелая, выдубленная ветром кожа была нечувствительна и к зною и к холоду. И когда ему было уже за восемьдесят, он все еще расхаживал под жгучим солнцем с непокрытой головой, а зимой — в распахнутой навстречу северному ветру куртке. С тех пор как Эдме взяла его под свою опеку, он соблюдал некоторую опрятность, но в пренебрежении его к одежде, в ненависти ко всему, что выходило за пределы строго необходимого, было нечто сближавшее его с древними киниками. Однако всякой непристойности он гнушался. Борода его сверкала серебром, на зеркально-гладком черепе играли, словно в воде, лунные блики. Шагал он медленно, закинув голову и заложив руки за спину, с видом хозяина, обозревающего свои владения. Но чаще всего взгляд его тонул в небесах, и, прерывая беседу, Пасьянс иногда говорил, указывая на звездный небосвод:
— Поглядите, поглядите только, до чего красиво!