Выбрать главу

Некий, будучи целиком в мыле, вещал:

– Возьмите хотя бы тургеневский “Дым” с его рассуждениями о причинах ненависти к Западу и в то же время – преклонения перед Западом. Все дело в русской замкнутости и допетровской отгороженности от мира – а там, в мире, оказывается, и газеты, и книги, и корабли. Отсюда и мучительные рассуждения о судьбе и месте России среди всего этого изобилия, общие места, растерянный поиск идентичности. -

Подстригаемый, осведомлявший карательно-влиятельные круги, имел доступ к запрещенной литературе и мог оперировать диковинными для советского человека терминами. – Она как пень в муравейнике.

Столетиями прела какая-то непонятная и впоследствии спесивая духовность. Вполне явившаяся миру в семнадцатом году, а вовсе не уничтоженная тогда же, заметьте. Вопреки наветам врагов…

Слотченко, насвистывая ножницами, увлеченно поддакивал, а когда надушенный клиент удалялся, подбирал с пола упавшую прядь и передавал Свириду.

– Зачем мне это? – брезгливо спрашивал Шунт при виде очередного локона с примесью седины.

– Ты знаешь, кто это был? – строго и тихо отзывался вопросом

Слотченко. – Ты забываешь, зачем ты здесь. – И он назвал блистательную фамилию, почти растворившуюся в хвалебных воскурениях.

– Сохрани этот локон. Сохраняй их все – ты же писатель, а в локонах

– сила. Построй себе Ноев ковчег, построй парик, он пригодится тебе, когда начнется мор… Бери все локоны, чистые и нечистые, от каждой твари…

Свирид съеживался под халатом, брал локон двумя пальцами, опускал в карман.

– А когда наступит мор? – спрашивал он, обмирая от сладкого ужаса.

– Когда-нибудь он непременно наступит. – И Слотченко вдруг делал несвойственное ему печальное лицо. – На последней коллатерали… Да что на последней – он уже наступил, он и не прекращался никогда.

От дальнейших разъяснений Николай Володьевич отказывался. Тут входил новый посетитель, который, оказывается, читал в предбаннике газету и слышал провокационные откровения первого господина. Разговор возобновлялся:

– При Петре произошла актуализация комплекса неполноценности, усугубленная традициями многовекового рабства и холопства…

Это тоже был непростой человек, сильно пишущий.

Приходил третий, так что после второго едва успевали подмести пол.

Выяснялось, что прибыл буддист-тунеядец, которому не раз угрожали исключением отовсюду. Его заматывали в простыню, намыливали череп.

– Сотворив человека, – без предисловий начинал буддист, получивший какую-никакую трибуну, – Бог вступил с ним в субъектно-объектные отношения. Таким вот образом и сотворив. А потому и человек неизбежно, в смысле проекции божественности вовне, предается тем же самым отношениям. Мир вокруг равен Богу и равен человеку, и это проекция.

(А бритва скребла ему голову и сочно чиркала.)

– Что же внутри, когда такие проекции? Главная беда человека не в различении добра и зла, а различение вообще как аморфный способ мышления. Непросветленность неотделима от просветленности, а потому тоже хороша. И увидел Бог, что это хорошо, ибо то был Он сам. Ничего плохого нет, потому что больше нет вообще ничего. Вся беда – опять в разделении на хорошее и плохое. Увидел Бог, что это плохо, – так тоже можно было сказать. Это только слова для человека, субъективно различающего объекты…

– Горстями бери, как песок, – шептал Николай Володьевич.

Горстями не получалось, только щепотью. Буддист сидел насупленный.

От него и вправду исходила тугая, непонятная сила.

Потом появлялся поэт. Он мешал стрижке, поминутно хватая себя за лоб.

– Давеча сложилось… кое-что. Представьте – ночью. Я раньше думал, что это для красного словца похваляются, будто ночью снизошло какое-то озарение. И вот пожалуйста. “Люди – одушья далеких планет, которых планет уже больше и нет”. Я сразу записал на папиросной коробке, чтобы не забыть… как Маяковский, по-моему, когда ему явилась во сне строчка про “единственную ногу”…

– Как? Как? – извивался Слотченко, орудуя ножницами. – Одушья? Я не ослышался?

Старик печально вздыхал, когда-то давным-давно он сочинял стихи для детей.

Следующий клиентвидел Христа Распятого даже в куриной тушке – и с точки зрения верующего человека был прав. Господствующая идеология вынуждала его помалкивать, и он помалкивал, но в парикмахерской барьеры рушились, наступал момент истины. Болтливый сочинитель бормотал:

– Когда религия с презрением к житейскому еще и насаждается сверху, то под такой шапкой Мономаха расцветают совершенные чудеса, питаемые природным, неистребленным язычеством. Христианство лизнуло нас, лизнул фрейдизм, лизнул капитализм, а вот коммунизм присосался, пришелся ко двору. Утопии разрабатывали на Западе, но там их никто и никому не дал воплотить. Вместо этого – Декларация независимости, билль о правах, британский парламентаризм. А мы подобрали эти утопии, как Рюриков…

Ножницы щелкали, локоны кружились, как опадающая листва.

– Ладь себе парик, – не уставал повторять Слотченко, пока не сменилась Мотвинова коллатераль – тогда не стало и Слотченко.

Шунт продолжил работать парикмахером при Доме писателя; к нему привыкли, его полюбили за то, что у них, писателей, даже парикмахер

– писатель, и далеко не последний; с ним делились сокровенным и никогда не забывали погрозить пальцем: смотри не пиши этого! Он улыбался и отшучивался; чужих тайн Шунт никогда не выдавал и вообще старался не трогать коллег, не выводил их в своих сочинениях.

4

Литератора Быканова Шунт убил четырьмя ударами кухонного ножа – сразу двух ножей – лишь потому, что тот ему до смерти надоел.

Прирезал себе, понятно, локонов; Быканов отчаянно раздражал, временами – бесил Шунта своим высокомерием, барством, противоестественным эстетством.

– Вот кусок колбасы, и я его ем, и это не эксклюзивно, – посмеивался над собой Быканов, закусывая в буфете: помимо прочего он обладал отвратительной привычкой посмеиваться над собой, как будто это наделяло его правом уничижать других. Писания его – временами довольно изящные – были многословны и полнились парадоксами.

Запивая бутерброд пивом, он замечал:

– Люди в своей массе глупы, но умнее, чем хотелось бы. Моральный императив против орального автоматизма, и наоборот. Кант, защищаясь от дьявола, очертил своей философией магический круг… Идеализм – тоже дьявольщина, противная жизни. Изнанка Платона с его любовью к древним мужам: сойдись со старцем, чей бледный кал не издает запаха…

Не унимался, лопотал себе дальше:

– Человек – пузырь на воде. Та же вода, но индивидуализированная.

Он имел мнение обо всем, что попадалось ему на глаза. Если он с видом знатока раскатывал в широком бокале каплю вина, то водно-пузырная тема получала развитие:

– Качество напитка зависит от пространственной организации емкости.

Шунт испытывал тошноту при виде этого гривастого, очкастого, насмешливого человека в поношенном пиджаке, кабинетного писаки разночинного вида. Одновременно у него чесались руки при взгляде на пышную шевелюру сочинителя.

Рассуждая о судьбах литературы и произведений самого, собственно говоря, Шунта, Быканов ненатурально вздыхал:

– В конце концов, любой трюизм – полуправда… Когда начнется повальный мор, трюизмы спасут положение. Это время придет, литературы не станет.

Услышав о море, Шунт сразу решил, что Быканову что-то известно – возможно, даже о коллатералях. Поэтому он велел себе не откладывать убийства и не подвергать себя ненужному риску. Возможно, это был момент сумасшествия, параноидного страха, потому что Быканов навряд ли, зная о деяниях Шунта, вздумал бы его пасти, ходить к нему стричься, вести отвлеченные беседы – не сыщик же он и не садист.