С аэродрома, куда самолет приземлился с ранеными, Скита и других на грузовике доставили на станцию Белёв, где стоял большой состав для эвакуации раненых. Не скоро этот процесс начался. Кругом стоны, ругательства, успокаивающие голоса сестер. Он обратил внимание на офицеров, проходивших мимо, один из них обернулся к майору, распоряжавшемуся погрузкой:
– Давайте наших вперед.
Скиту вспомнилась декларация политрука о его перспективах, когда он, Скиталец, закончит войну, – грудь в крестах, но вот вместо крестов под подушкой в пакетике с сопровождающими документами у него два металлических осколка, но он… не «наш». И он крикнул удаляющимся офицерам:
– Господа офицеры! – в таком тоне к офицерам, наверное, редко обращались. Они удивленно остановились, повернулись. – Можно вас на минуточку? – позвал Скит.
Офицеры подошли к его носилкам. Он со злобой спросил, почему он меньше «наш», чем другие раненые. У него спросили, с какого участка фронта его доставили и какое у него ранение. Один из офицеров, нагнувшись, вытащил из-под его головы пакет с осколками и медицинским заключением, прочитав, показал осколки другим и, обратившись к майору, распорядился:
– Этого немедленно в офицерский вагон.
Состав направлялся к Москве – судьба Скитальца набирала скорость. В офицерском вагоне он себя не чувствовал уютно, вроде находился не в своей тарелке. Вероятно, это настроение образовалось у него от некоторых попутчиков в купе – двух вполне здоровых, на его взгляд, офицеров. Особенно один вызывал его презрение: необычайно довольный собой фрукт с круглой красной физиономией, сытый, не похожий на тяжелораненого.
Вначале он всю дорогу стонал, этот красномордый с перевязанной рукой, стонал и… пил водку. Ее ему приносил приятель из другого купе (или палаты); красномордый лежал на верхней полке напротив Скита и Скиту мерзко было наблюдать частые преобразования в его настроении: то стонал, то забывал стонать, а когда выпивал, напевал оперетту. Чем ближе подъезжали к Москве, тем меньше сей раненый стонал, чем дальше от фронта, заключил для себя Скит, тем мужественнее вел себя этот командир. А уже по приближении к городу он, можно сказать, почти выздоровел – вот какова истинно героическая натура, способная на чудеса перед лицом столицы родной. Герой уже примерял свой мундир с капитанскими погонами… Он даже запел, правда, несколько игриво-тоскливо о том, что «вот она, столица моя, где дом мой и красивая жена».
Скиталец, конечно же, стрелял в людей, во всяком случае в сторону противника, он даже видел, как после его выстрела упал человек. Он стрелял в людей в серой форме вражеской армии, но вражды к этому упавшему не испытывал. Стрелял потому, что так было положено. Однако этого серого солдата вовсе не ненавидел так, как возненавидел теперь красномордого капитана, своего командира, защитника родины – не из штрафников, куда уж там!
Скиталец тоже жаждал повидаться с милой своей женой и никаких орденов или иных наград, кроме этой встречи, ему не надо было за то, что дал продырявить свою башку во имя узаконенного убийства.
Но как ему осуществить эту мечту? Он, первым делом, стал себя проверять, пытаясь приподниматься, чтобы понять, есть ли у него силы для задуманного, сможет ли устоять на ногах без посторонней помощи. И убедился вскоре, что в одиночку это делать рискованно. Ведь он лежал наверху. Внизу занимали позиции два командира, сильно контуженные, совсем безжизненные: эти двое даже не ели ничего, только просили пить. Скиталец попросил санитара помочь ему спуститься в туалет.
– Вам не только вставать – шевелиться нельзя, – санитар сунул ему под одеяло утку.
Сколько не твердил Скит, что надоела ему утка, сколько не орал-умолял, санитар его не слушал.
В Москве состав поставили где-то на окружной дороге, поговаривали, что будет стоять здесь суток трое, снимут раненых, которых примут московские госпитали, остальных повезут в освобожденный Ленинград; Скиталец уловил из разговоров московских врачей, осматривающих прибывших раненых, что его здесь не оставят, что черепников Москва не принимает из-за нехватки места, и он решил, что должен торопиться.
Улучив момент, он приподнялся – перед глазами темно, искры, зашумело в голове. Отдохнув, стал спускаться, помог проходивший офицер; в проходе опять отдохнул на откидном сидении; набравшись мужества, побрел дальше, держась за стенку; появился санитар – помог добраться до туалета; здесь взглянул в зеркало – и испугался собственному отражению, слабость не позволила освежить лицо. Санитар помог обратно добраться до места.
Валяясь на своей полке, Скит разрабатывал в уме варианты, как выбраться из поезда: он решил во что бы то ни стало украсть обмундирование «тяжелораненого» капитана, который так рвался к своей сдобной жене; Скит считал, что у него больше прав увидеться со своей единственной любовью, своей Диной Дурбин. Он не сомневался, что в одиночку будет принят в любом госпитале.
После первой попытки встать, ему захотелось для верности попробовать снова. Когда не было близко санитаров, успешно присел и стал спускаться. Да, он передвигался самостоятельно, но… не ходил, до туалета не дошел. Очнувшись, понял, что лежит на своей полке. Уткнувшись в подушку, он заплакал. Было обидно наблюдать, как эта сука, этот бравый капитан, на его глазах облачился вечером в заветный мундир, побрызгал себя одеколоном и ушел.
Тогда пришла мысль: письмо! Подозвал санитара и продиктовал полстранички о том, что умирает совсем рядом с ней, Варей, от тоски. Санитар обещал тут же отправить письмо. Поезд простоял на окружной дороге даже дольше, чем предполагалось. Затем состав пошел, а на следующие сутки был уже в Ленинграде.
Скит поступил в эвакуационный госпиталь. Его сразу же отвезли в операционную для перевязки, затем определили в «тяжелую» палату. После укола морфия он, наконец-то, крепко заснул.
Глава пятая
1
Судьба Скитальца набирала скорость, но, по его мнению, очень медленно. Его лечили, оперировали. Человек рождается как будто в готовом виде. В течение же его жизни становится очевидным, что готовым он никогда и не станет, за редким исключением, если покидает мир довольным прожитой жизнью, завершивший все, на что был способен. Скиталец требовал от врачей, чтобы поскорее выписали его, даже не готового. Но ему объяснили, что ждут крупного специалиста, который доведет его до окончательной готовности, так представлялось врачам.
– У тебя же голова пробита, а не задница, – доказывали они, – или для тебя между ними нет разницы?
Шли месяцы. Он писал в Москву, ответов не получал. Ела тоска. Почти год он находился в госпитале. Наконец его сочли окончательно готовым, чтобы отправить обратно на фронт за очередной порцией осколков, хотя бы на сей раз в зад для разнообразия. Возвращаться на фронт ему доверили самому, после положенного отпуска.
Прибыв в Москву, с вокзала в Рощу шел пешком: какое наслаждение идти обратно в детство и в пути предаваться воспоминаниям: здесь на электричке садку держал, а вот у этого магазинчика от Оловянного пропуль (принять от укравшего добычу, чтобы отвести улику – жарг.) получил. Мелькают, припоминаются лица и события и ждешь, вот-вот встретишь кого-нибудь знакомого. А на дворе зима – сорок пятый год.
Никого из знакомых он не встретил, все стало вокруг не так, как было. Окна в домах заклеены, везде всего навалено, впрочем, все же не сравнить с Ленинградом…
Роща мало изменилась. Все те же деревянные двухэтажные дома, утопающие теперь в грязных снежных сугробах. Ноги сами несли на Полковую, к дому, где они с Варей в сарае предавались любви. Думая о Варе, он почти физически чувствовал тепло ее кожи, в зудящем ожидании его тело рвалось вперед. Вот он – дом! Калитки нет. И забора в сущности не стало, но исчез и сарай! Из окон все еще торчали почерневшие жестяные трубы, похожие на водосточные. Вот куда все подевалось, и забор, и сарай – в трубу улетели. Жильцы дома ничего не знали, не слыхивали ни о Варе, ни об Олечке – тоже словно в трубу улетели.