Можно сказать, что качание юриспруденции между двумя предельными состояниями — старанием разрушить мораль и старанием унифицировать и жестко закрепить мораль — неотъемлемо присуще взаимодействию морали и права. То, что мы в последние годы так часто называем правовым беспределом, есть как раз пребывание на одном из пределов — и пребывали на нем так или иначе, раньше или позже, а то и по нескольку раз, все культуры и все народы.
Качание это происходит с того момента, когда уголовное право и мораль начинают сосуществовать, и до того абстрактно мыслимого момента, когда нужда в уголовном праве отомрет. Смещение маятника как в ту, так и в другую стороны вызывается сходными социально-политическими ситуациями. Грубо говоря, право есть проявление состояния государства, мораль есть проявление состояния общества, и отношение права к морали есть однозначная характеристика отношения государства к обществу.
Нынешнюю нашу ситуацию я оцениваю как двоякую. С одной стороны, существуют определенные признаки начала сдавленных, осуществляемых как бы из-под полы попыток государства предписать порядочность. Наверняка на повестке дня какой-нибудь новый пакет законов о семье. С другой, происходящий сейчас очередной большой скачок, на этот раз в капитализм, объективнейшим и настоятельнейшим образом требует правового форсажа — и форсаж этот осуществляется адаптированным к демократической эпохе образом: право просто-напросто старается молчаливо игнорировать то, что все составляющие основу морали человеческие качества (честность, верность, бескорыстие, добросовестность, ответственность, доверчивость) поставлены экономическими катаклизмами, едва ли не как сталинскими законами когда-то, перед перспективой голодной смерти или уродливых приспособительных мутаций.
Конечно, прямым немедленным расстрелом или лесоповалом за отказ воровать и жульничать нам не грозят. Великий выбор все-таки остается индивидуальным делом каждого. И, честное слово, это — действительно крупнейшее достижение российской демократии. Жаль было бы с ним расставаться. Но как же хочется, чтобы жизнь строилась не по принципу «держи ухо востро, или вымрешь», а по простейшему принципу «работай, или вымрешь».
Правда, некоторые свободолюбцы уже готовы согласиться с тем, что сей последний есть утопия, навроде коммунизма. По-моему, это доказывает лишь, что с вострым ухом у них оказалось все в порядке, а вот с желанием работать — проблемы…
Синтез двух этих тенденций — стремления учредить порядочность и неспособности уследить за непорядочностью в горних сферах — может привести к тому, что, не желая и не имея никакой возможности соваться в поставленную на дыбы экономику и в копошение элиты, весь свой нерастраченный пыл право обрушит на личную жизнь людей, на их быт.
Во-вторых, высказывание С. Келиной очень четко иллюстрирует тот факт, что представление о морально свободном поведении находится в подчас даже не осознаваемых рамках, накладываемых культурой. Чжансунь Уцзи, или любой другой из тех, кто составлял при танских императорах Тай-цзуне и Гао-цзуне окончательный вариант кодекса, обеими руками подписались бы под фразой о том, что нельзя «сталкивать лбами» юридические и общечеловеческие нормы, но узнав, какой пример приведен в качестве предельно аморального требования, лишь с недоумением пожал бы плечами.
Очевидный факт того, что любовь матери к сыну является наиболее безоговорочным, бескорыстным и сильным чувством признавался и в традиционном Китае, в том числе и виднейшими теоретиками легизма. Узаконенное требование вести себя вопреки такому чувству представляется нам столь циничным потому, что наша культура выбрала любовь матери к ребенку как символ и эталон недиктующей, раскрепощающей любви-защиты, то есть не требующей никакой компенсации для себя опоры в любой жизненной коллизии.
Помимо того, что материнская любовь всегда несла на себе отблеск важнейших ценностей христианского, особенно — православного, мировоззрения (хороша была бы Богородица, стучащая какому-нибудь Ироду об антиобщественном поведении Сына своего!), связь «мать — сын» и связи, ориентированные на этот эталон, выполняли существеннейшую социальную функцию. Тысячу лет мы развивались стремительно и судорожно. Государство требовало от людей то максимально напрячь все силы и способности, в том числе способность действовать самостоятельно и принципиально, то, наоборот, пригнуться и забыть, что такое личная ответственность и инициатива. И потому едва ли не каждый человек время от времени нуждался в оазисе, где мог бы почувствовать себя вне беспрерывно грозящего карами социума, отдохнуть от его то и дело противоречащих одно другому, не слишком-то уважаемых, но всегда опасных требований и, в сущности, зарядиться способностью забывать о себе ради чего-то более важного, зарядиться постоянством и человечностью социальной позиции. Моральный престиж этой связи стал чрезвычайно высок. Поставить на службу государству, от которого никогда не знаешь, чего ждать, и эту последнюю внесоциальную опору и подвесить ее, как марионетку, на шанъяновских ниточках «наград и наказаний» — значило бы лишить общество последнего шанса на воспроизводство духовности.