Корабль без кормчего. Во всяком случае, без кормчего, который видит опасности в море. Все наши творения хрупки, природа сгложет ваши города, сквозь стены ваших домов прорастут деревья, если вы замешкаетесь вырвать их. Знаете ли вы, что вопит этот бесноватый? А вот что: "Совесть - отжившее понятие, ибо природа сильней ее". Действительно, природа сильней, и ученый, брошенный в лесу, станет добычей тления. И заблудившийся зимней ночью Бах замерзнет, окостенеет. Бертло(9) будет обезглавлен хамом. Польский физик или австрийский музыкант не уцелеют при взрыве авиабомбы.
И все-таки совесть сильней, чем природа. Совесть стремится властвовать над стихиями. Природа борется с милосердием, с энтропией, с пространством. А совесть правит. Но коль вы хотите править миром, его надо постичь. Если же вы забыли "ради чего", вы обречены. А мы в последнее время несколько позабыли "ради чего". Мы обучили, но не воспитали людей. Ведь, казалось бы, это так естественно - быть человеком! А те лгут им во имя расы. Во имя нации. Но не во имя немецких ценностей. Вы где-нибудь слышали, чтобы они славословили Гете или Баха, Бетховена или Эйнштейна? Где-нибудь слышали, чтобы они чтили знание до такой степени, что готовы сложить за него головы? Как они оправдываются? Они, простые и сильные, как дерево в лесу с могучим сплетением корней. Лес - это ведь покорение города. И мы с нашими отупевшими любителями вкусно поесть вполне заслужили этот взрыв национализма. Заслужили ресторанными анекдотами о рогоносцах и вечной карточной игрой, которые заменили нам жизнь. Но где вы видели, чтобы в городе, возведенном Паскалем, жили Паскали? Нет, в нем обитают не Паскали. В нем обитают Вотели(10). Мы выстроили собор, а потом он был отдан не великому архитектору, но церковным служкам и старушкам, сдающим напрокат стулья. Собор был построен, чтобы в нем давали напрокат стулья. Вселенная Паскаля была создана, чтобы в ней играли в бридж и обсуждали жульнические сделки. Но я наотрез отказываюсь смешивать сдачу стульев напрокат со смыслом собора, людскую свободу с тупостью бриджа, свободную экономику с махинациями. Нужно вновь придумать бога, который был бы равновелик собору. Вспоминаю дискуссии о Куртелине. Одни считали его грубым, другие сильным. Разумеется, я не упрекаю его за темы, которые он выбирал. Все тот же миф о каиде, что в безмолвии опустившейся ночи неспешным шагом обходит стоянку своего племени. Пахнет кожей, потом, прогорклым овечьим сыром. Ночные птицы, планеты и звезды, тихие беседы за чаем и прекрасные, как звезды, слезы одинокого ребенка. Каид останавливается возле него, одним пальцем, чуть касаясь, гладит его лоб, потом поднимает его голову и сосредоточенно, с безмолвным состраданием смотрит в полные слез глаза. Он слушает ребенка. Мальчика наказали за то, что он не выучил стих из Корана. Или за то, что украл цыпленка. Его глаза, обращенные к каиду, огромны, как Млечный Путь. Каид склонился то ли над побледневшим ребенком, то ли над вечностью. Неведомо над чем. Над кротостью. Он слушает ребенка. Вернее, звук его голоса. О господи, ничто не бывает ничтожно. Достаточно забыть о смысле слов, и ничто никогда не покажется ничтожным. Каид возвращает ребенка в извечные его границы одной лишь манерой смотреть.
Вот так же врач способен увидеть человека сквозь болезни пациентов, а Куртелин - сквозь косноязычие завсегдатаев кафе. Увидеть в человеке человека. Но чего-то ему не хватает; может быть, того, что называется снисходительностью. Благостью. Той наивности, что приходит сама, когда перестаешь придавать словам смысл- Не хватает умения стать соединительной чертой между косноязычием человека и смыслом человека. Просто умения показать ту огромность, что кроется за человеческим убожеством. То, что человек слышит в человеке.
Человек [отвергает?] в человеке тайну - может быть, милосердие христианства. И речь тут вовсе не о почитании под видом заурядной благотворительности качеств, лишенных всякого величия. Император Византии, взяв двадцать тысяч пленных, повелел всем им выколоть глаза(11). А сейчас я, взглянув в лицо врага, распознаю в нем лик своего бога - и у меня опускаются руки. Что же я в нем щажу, если не то, что кроется за видимостью обезволенного, связанного человека?
Но постепенно мы спутали это трансцендентальное равенство с равенством вообще. Мы забыли, что философия старушки, сдающей напрокат стулья, не способна спасти собор. Мы перестали воодушевлять человека, перестали вытаскивать его из его оболочки. И он стал, как выражаются американцы, inarticulate. Попытаюсь объяснить, что я хочу сказать. Произошел великий исход безработных на Запад, в Калифорнию(12). Они оказались ненужными. И вот они стали там лагерем. Работы у них не было. Но они лишились не только работы, они оторвались от своих традиций, привычек, окружения и образовали некую, не поддающуюся определению массу. И эта толпа начала просто-напросто разлагаться. Нет, не в физиологическом смысле, поскольку их кормили и кое-как одевали, а в смысле человеческого существования. Даже если ты не ставишь на карту свое состояние, все равно в мечтах карты олицетворяют для тебя замки, бриллианты, золотые слитки, которые ты бросаешь на зеленое сукно. Ну, а если в данный момент карты ничего не могут олицетворять? Тогда игра превращается в язык, лишившийся, как бумажные деньги, обеспечения. В этом случае играть уже невозможно. И вот этой толпе нечего больше сказать себе. Также и нам, чуть только мы согласились определять человека по застывшей на его лице маске, стало нечего сказать себе.
[На полях: Спасение человека?] Как-то в старом шкафу я нашел письма моему прадеду. Старик садовник, старик повар писали ему о своих горестях. Господи, какой это был прекрасный язык! Какое великолепное выражение чувств! И поверьте, дело было не в стиле: стиль не тронул бы меня, если бы не соответствовал движениям души. Если бы я не был убежден, что человек, в общем-то, способен чувствовать лишь то, что способен выразить. Можете спорить о частностях. Конечно, овернский крестьянин не может чувствовать любовь, как придворный аббат XVIII века. Однако если оставить парадоксы в покое, то это совершенно иные чувствования. Я не говорю, что они хуже. Просто они совершенно разные. Не научись я любить И. С. Баха, другая музыка не вызывала бы у меня таких же эмоций. Я не испытаю от серенады Тозелли(13) и "Манон"(14) того, что, будучи музыкально более подготовлен, испытал бы от сочинений Баха. Язык обладает универсальным звучанием. И я не могу вдолбить провинциальному политику, в чем состоит блаженство монастырской жизни. Я не сумею ему это объяснить. Чтобы втолковать ему это, следовало бы воззвать к подобному, уже