Настает тишина. Даже дождь, кажется, насторожившись, на мгновение стихает. Молчит боцман, молчит Зайцев, молчит и Федор. И вдруг раздается голос Васька. Он кричит из-под руки Зайцева:
— Федор! Бей! Какого ты черта!..
Докатился!.. Теперь все презирают, как морду. Вот и повар отворачивается. Ух, черт!.. Послушался Олега, залез…
Бойков, намереваясь уйти, снимает с борта кадки «парашу».
— Не спеши, — останавливает его Матвей. — Получай сполна, как положено…
Алюминиевый черпак скрывается в коричневой жиже балансы, идет по дну, выныривает, полный кусков брюквы.
— Сам не осилишь — другие съедят.
Двор быстро пустеет. Подгоняемые дождем пленные с драгоценной ношей в котелках поспешно ныряют в барак.
В длинном коридоре висят под потолком две маленькие лампочки. А в комнатах по-прежнему темно, по-прежнему льется сверху вода, хлюпает под ногами. Двери всех комнат распахнуты настежь, чтобы хоть немного разрядить темноту.
Федор останавливается на пороге угловой комнаты. Он не видит людей, но слышит, как они гремят ложками о котелки. Говорят мало, отрывисто, а с появлением Федора совсем замолкают. Удивлены, ждут, что будет.
Бойков переступает порог. Как все знакомо тут. Вот окно, через которое ушел в ту первую ночь Михаил. Нет танкиста. Бежал на погибель… Вот там, на нижних нарах, он, Федор, спал, а вот тут, на средних, — место Васька и Степана. Теперь, после смерти Жорки, они неразлучны.
Федор нащупывает на нарах ноги.
— Ты, Вася! Васек! Прости, братишка…
Васек не отзывается.
Бойков, как от нестерпимой боли, стискивает зубы. Он ставит на нары «парашу» и выходит. Его догоняют слова:
— Ловчит, собака.
Федор ускоряет шаг. Он уже не слышит, как слабым голосом негодующе протестует Васек:
— Замолчите! Какого черта?.. Понимать надо…
— А чего понимать? Если честный — не лезь к сволочам… Силком не толкают туда.
Бойков заходит в полицайскую.
Эта комната совсем не похожа на остальные одиннадцать. Нары в ней с правой стороны убраны. На месте их — длинный стол, две такие же длинные скамьи и несколько табуретов — по лагерю обстановка более, чем роскошная. Большая лампочка хорошо освещает комнату, а раскаленная докрасна железная печка пышет ласковым теплом.
Да, только здесь, за колючей проволокой, приобретают огромное значение мелочи, на которые раньше никто не обращал внимания. Что, кажется, печь-буржуйка? До плена кто думал о ней? А ведь насколько уменьшились бы страдания, если можно было бы погреть около печи свое мокрое, насквозь настывшее тело, хоть немного просушить жалкую одежонку. Только это далекая, несбыточная мечта. Здесь такие блага доступны в обмен на совесть. А совестью жертвуют немногие.
Вместе с полицаями в комнате жили на положении квартирантов те, кого называли «лагерными придурками»: повара, сапожники, портные, два кладовщика а даже художник Яшка Глист. Их ненавидели меньше полицаев. Им даже многие завидовали, считали счастливчиками. Ведь они, не поступаясь совестью, устроилась куда сытнее остальных, они не ворочают камней, не мокнут по четырнадцати часов под декабрьским дождем, не страдают от бешеных побоев мастеров и полицаев.
Впрочем, Федор, переселясь в полицайскую, скоро убедился, что в большинстве случаев немцы берут в «лагерные придурки» тех, кто показал нм свою приверженность. Яшка Глист переведен в полицайскую потому, что преподнес боцману портрет Гитлера собственной работы, Боцман, почтительно взглянул на низколобое с рачьими глазами лицо фюрера, сказал:
— Эс гут. Бист ду кунстлер?
— Да, господин комендант! Я художник. С большевиками у меня большие счета. Они расстреляли отца, искалечили мою жизнь. Я ненавижу их! Ненавижу всем существом, господин комендант!
Теперь Яшка живет на положении «придворного художника». По памяти и цветным открыткам он делает для немцев красивые виды покоренной ими Норвегии и фатерланда, но больше всего рисует с фотографий портреты самих заказчиков, их сыновей, сражающихся или уже погибших на Остфронте, жен и дочерей. Бывает, заказчики поощряют «кунстлера» жалкими кусочками хлеба или сигаретами. Яшка все тщательно прячет, ест и курит подаяние втихомолку.
Не таили своей приверженности к немцам и два кладовщика. Поначалу Федору думалось, что их невозможно отличить друг от друга: оба маленькие, остроносенькие, седенькие, оба бесшумно юркие. Но потом оказалось, что у того, которого зовут Лукьяном Никифоровичем, или просто Лукьяном, нос очень подвижный, и невольно кажется, что Лукьян все время что-то ищет, вынюхивает. Егору и другим полицаям это дало повод называть Лукьяна Никифоровича Каморной Крысой, или просто Крысой. Такую же кличку заодно прилепили и Тарасу Остаповичу.