— Иван! Устрой!
Санитар удивленно разводит руками, вполголоса спрашивает:
— Куда? Хиба ж та кимната резинова? Воны, як сказылись, валють и валють…
— Найди!
— Вы тилько и знаетэ «найди». А як его найдэшь, колы его нэма.
Врач молчит. Санитар надевает на больного нижнюю рубашку, очень длинную, рваную и потерявшую от грязи свой исконный цвет, берет под мышку френч, тоже рваный и грязный, и ведет больного. Обер-лейтенант провожает их светом фонарика, обращается к врачу. Четко, раздельно он спрашивает, чем заболел пленный. Садовников, попеременно прищуриваясь, испытующе смотрит на обер-лейтенанта левым глазом через стекло, а правым в пустой ободок очков. Врач, как и все пленные, убежден, что новый комендант не может быть лучше старого. Собака черная или белая — все равно собака. «Контролируют. Как и боцман, следит, чтобы здоровый человек не угодил в ревир», — думает он.
Садовникову хочется сказать, что причин для болезней здесь хоть отбавляй. Пленные голодные, разутые, раздетые, они завшивели, потому что мылись последний раз в Германии накануне отправки сюда — больше трех месяцев прошло. У этого пленного двухстороннее воспаление легких. У других фурункулы, ревматизм, радикулит— все простудного характера. Пусть знает этот старый сыч.
И Садовников говорит, но получается совсем не так, как ему хочется Очень уж скуден его немецкий словарь.
Обер-лейтенант слушает со своим обычным выражением на лице. Но в глазах его, кажется, мелькают искры человеческого сочувствия. Садовников слегка встряхивает головой. Да, глаза обер-лейтенанта теплеют, блестят, как тающие льдинки… Это настолько небывало, что Садовников удивлен и сбит с толку. Он начинает волноваться, и рассказ от этого получается еще хуже. Последние немецкие слова улетают из памяти.
— Среди пленных есть хорошо знающие немецкий язык?
— Есть такие, господин обер-лейтенант.
— Позовите!
Садовников думает об Антоне, но санитара посылает почему-то за Федором. Тот является незамедлительно, четко докладывает.
Задав Федору несколько вопросов, обер-лейтенант удовлетворенно кивает.
— У вас хорошее произношение, настоящий «Хох дойч». Где учились?
— В школе, а потом самостоятельно.
— Были уверены, что пригодится?
— Сначала изучал из интереса, а потом появилась уверенность о нашей неизбежной встрече. Ее вселил ваш фюрер. Ведь он все время твердил о походе на Россию.
Обер-лейтенант покашливает, подходит ближе к Бойкову.
— А вам нельзя отказать в смелости. Когда с вами случилось несчастье?
— В сорок первом, под Киевом, господин обер-лейтенант.
— В сорок первом! — обер-лейтенант опять покашливает, делает несколько шагов к темному окну, возвращается и задает вопрос, который звучит, как выстрел в упор.
— Офицер?
Федору точно раскаленного песку насыпали за ворот. Он жжет между лопаток, опускается к пояснице. Вот, оказывается, к чему все свелось. Тонкий подход…
Садовников, понимая, что разговор принял неприятный оборот, стоит сам не свой. До боли досадно за свою оплошность. Зачем было звать Федора? Неужели влипли?
— Был офицером! — говорит Федор с таким чувством, будто бросается вниз головой с кручи.
Керн молчит, жует губами, потом на этих сморщенных губах появляется что-то похожее и а улыбку.
— Мне нравится ваша откровенность и… бесстрашие. Думаю, вы были неплохим офицером. Мне нужен переводчик из пленных. Я назначаю вас.
Федор облегченно вздыхает. Он знает, что в таких случаях немецкий устав требует вскинуть голову, вытянуться, щелкнуть каблуками. И Федор делает это так ловко, что подобие улыбки опять появляется на сморщенных губах Керна.
Явно довольный, обер-лейтенант переходит к прерванному с врачом разговору. Он спрашивает через Федора, сколько в ревире больных, чем они болеют, имеются ли медикаменты.
— Скажи ему, Федор, что медикаментов нет. И вообще ничего нет. Больные борются с болезнью самостоятельно. Помощи никакой.
— А этот, думаешь, поможет? — Федор косит глазами в сторону обер-лейтенанта.
— А черт его знает… Хорошо, что интересуется. Переводи.
Федор переводит.
Обер-лейтенант приказывает записать все, что необходимо для ревира.
— Утром дадите мне!
Керн идет к двери, но после нескольких четких шагов приставляет ногу. Две-три секунды стоит молча, спиной к врачу и Федору. Потом негромко бросает через плечо:
— Я испытал вашу участь. В прошлую войну у французов… Под Верденом…
Обер-лейтенант рвет на себя дверь и таким же рывком закрывает.
…Спустя два дня пленные, придя с работы, еще со двора увидели в щели ставен яркий свет в комнатах. А еще через два дня норвежцы заново покрыли крышу барака толью и установили в комнатах железные печки.
Когда в угловой комнате печь накалилась до малинового цвета, Дунька, протягивая к ней ладошки и довольно крякая, сказал:
— Благодать-то какая, а?.. Снизошел к нам господь. Да куда ты прешь на живого человека? Ослеп, что ли? Вот, ей богу!.. Немцы, они ничего… Это война их ожесточила. А так, как все люди… А наши, думаете, лучше? Думаете, они цацкаются с пленными? Тоже не цацкаются.
Степан, сбросив френч, лежал на нарах головой к печке. Блаженное тепло плыло по комнате, проникало в каждую пору. Рассеянно слушая Дуньку, он думает о запросах человека. Они то беспредельно возрастают, а то сходят почти на нет. Какая амплитуда! Вот от несчастной печки Дунька пришел в телячий восторг. Готов зад целовать немцам.
В субботу вечером в коридоре раздался радостный крик:
— Братцы! Мыться будем! Первая комната уже собирается.
Пленным выдали полотенца размером чуть больше носового платка и по крохотному кусочку эрзац-мыла — смесь глины черт знает с чем. В бане пленным заменили нижнее белье, а верхнюю одежду прожарили в дезокамере.
Спустя неделю Садовников получил для ревира некоторые из указанных в списке инструментов и медикаментов.
Вернувшись с поверки, Керн и Штарке поужинали. Керн, взяв книгу, уселся на диван, достал из нагрудного кармана черную коробочку с пенсне.
— Господин обер-лейтенант, хочется побывать в городе. От этой возни с кнехтами тошно становится… Нужна вентиляция.
— Пожалуйста, Штарке… А я напишу сыну. Второй месяц ничего нет… Ни домой, ни сюда…
— Такое теперь не редкость, — посочувствовал унтер. — Он где?
Керн опустил на колени раскрытую книгу.
— Был в Бобруйске…
— Белоруссия. Не очень приятные места. Самое логово бандитов. Сплошные леса. И каждое дерево стреляет. Я, господин обер-лейтенант, не одни год жил в России.
Мне казалось, что от первого нашего удара все там рухнет, рассыплется… Ведь не за что драться, совершенно… У доброго бауэра скоту куда лучше… А вот дерутся…
«Очевидно, есть такое, что нам, немцам, пока непонятно», — подумал Керн, но унтеру ничего не сказал. Было ясно, что Штарке вызывает на откровенность, а откровенность давно уже не в моде. За нее можно поплатиться…
После ухода унтера Керн включил приемник. Шкала настройки запломбирована так, что можно слушать только радиостанции Германии. Керн настроился на Берлин.
Он смотрел, как с легким шорохом и треском расцветает нежной зеленью глазок индикатора, слушал звуки, напоминающие грохот бурного водопада. «Вагнер. „Зигфрид“», — с первых секунд безошибочно определил Керн.
Склонив голову, он думал о том, что Вагнер со своей музыкой равносилен наркотикам, особенно теперь, когда все летит в пропасть. Ведь только дураку не ясно, что Сталинградская история — неумолимая закономерность.
Приглушив музыку, Керн садится за стол.
Самый строгий и беспощадный судья человека — его совесть. Этому судье нельзя сказать, что он, Керн, всегда был свободным от дурманящего воздействия нацизма. Но он быстро пришел в себя, отрезвел.
Он, сын маурера[47], начинал службу при кайзере. Тогда уму, мужеству, честности зачастую предпочиталась приставка «фон» перед фамилией, титулы. Под Верденом он получил Железный крест и младшее офицерское звание, но все равно ему никогда не давали забыть, что отец его только каменщик.