Павлик пошел открывать и привел взволнованного, взмокшего Севку.
— Лё, отцу плохо. Я «Скорую» вызвал… Укол сделали… Там у нас бабушка Долгановых дежурит.
Леокадия попрощалась с Громаковыми и вместе с братом побежала к своему дому.
Отец с трудом приоткрыл глаза, когда Леокадия вошла в комнату. Нос у него заострился, весь он был какой-то беспомощный, слабый — больно было смотреть.
— Ну что ты, пап? — Леокадия села на кровать, поправила компресс на лбу. — Что ты, родной? Все будет хорошо…
Глаза у отца повлажнели. Он взял ее руку в свою.
— Ты прости… Я, может, неправ… Не понимаю… старый хрыч… Он умолк, словно обессилев от сказанного.
— Не надо, папа. Все будет хорошо.
— Я верю…
— Ну спи, спи…
Часа в три ночи Леокадия закончила подготовку к урокам. В соседней комнате было тихо. Она подошла к ее порогу: отец спал, и его дыхание стало совсем спокойным. «Может быть, записать еще немного и в дневник?» — подумала Леокадия. Она вела этот дневник по совету Марии Павловны и чувствовала: записи помотают осмыслить то, что делает, на многое смотреть вдумчивее, словно бы несколько отступив.
«Кто это сказал, — начала она: — „Ты любишь во мне лучшего, чем я, но люби, и я буду лучше“. Это ведь и о нашем отношении к детям. Видеть в них то лучшее, чего в них, может быть, еще нет, но что появится как благодарность за веру. Сколько зла может посеять сила, подавляющая личность. Наш дом должен быть теплым, отогревать такие ожесточенные сердца, как сердце Рындина. Да оно, кажется, и отогревается. Он уже „крутил кино“ и даже — сущее чудо! — пел в школьном хоре!
…Мой маленький обжора Валерик вчера за завтраком вовсю уплетал сосиски с макаронами! И щеки в макаронах, и нос в макаронах, а когда я спросила:
— Кто хочет добавку?
Он встрепенулся:
— Сосиски?
А потом с такой старательностью нес дежурство по школе, что можно было подумать: это добавка придала ему силы. На разборе дежурства заявил, что 5-й „А“ недостаточно быстро помыл после обеда посуду и надо этот класс лишить сегодня кино. Когда же кое-кто возразил, Валерик совсем распалился:
— Говорили: наш девиз — честность? Да?
…Моя Лиза воистину бедная. Шли через сквер — я, Рындин и она, и вдруг девочка в пьяной женщине, понуро сидевшей на скамье, узнала свою мать. Ее сняли с работы за какие-то злоупотребления, и вот „заливала горе“.
Девочка нашла в себе силы спокойно сказать нам:
— Вы идите. Я ее отведу.
Мы, конечно, помогли ей отвести мать домой».
Труднее всего Леокадии было думать, как тяжело Алексею там, на Лермонтовской.
Она одна и отвечает перед собой, хотя и этот ответ нелегок… Но он… Вот зашел в комнату, сел обедать с сыном и Таней. К нему обращаются, а он, еще весь с ней, Леокадией, и должен отвечать, играть недостойную, унизительную роль.
Когда они бывали вместе, он, щадя ее, не говорил: «Пора домой» иди «Дома у меня…» А говорил: «Пора на Лермонтовскую», «На Лермонтовской у меня…»
Но она-то знала, что дом есть и Алексею там неимоверно тяжело.
Ему, правда, было плохо. Особенно в воскресные и праздничные дни. Праздничное веселье еще больше отделяло их друг от друга. Это была мука.
Теперь даже малейшую заботу Тани о нем он считал изменой Лешке.
Как всякий не испорченный ложью человек, он не умел и не хотел притворяться.
«Можно ли, честно ли жить так дальше? — все чаще думал он. — Ведь с Таней мы рядом, но не вместе. Если бы я получил вдруг возможность начать жизнь сызнова, я все повторил бы — и ошибки, и заблуждения, и выбор профессии. Только не женился бездумно в двадцать лет, понимая ответственность этого шага… А потом нашел бы Лешку».
С некоторых пор Таня стала замечать, что с мужем творится неладное. Чтобы не лгать, он старался не говорить, куда идет, откуда пришел, лежал на кушетке, уткнувшись лицом в подушку, делая вид, будто спит, но она все примечала и понимала: что-то происходит.
А он думал о том, как счастливо сложилась бы его жизнь с Леокадией, и готов был выискивать провинности Тани, обвинять ее и укорять. Но, будучи человеком справедливым, говорил себе, что нет: вся-то ее вина в том, что он никогда не любил ее.
Злая память пыталась подсунуть ему неудачную фразу Тани, ее давний неверный поступок. Но в какой семье не наберешь их за долгие годы жизни? И почему именно сейчас надо вспоминал плохое? Сетовать только на нее? Это несправедливо и даже непорядочно.
И Куприянов думал с неприязнью уже о себе и с щемящей жалостью — о прожитых годах.
Но мысль неизменно возвращалась к тому, что подлинного счастья в их семье никогда не было. Была совместная жизнь, и, возможно, он прожил бы еще семнадцать и еще семнадцать лет, так и не зная, что может быть иное.