Немного успокаивалась и приходила в себя Леокадия, как обычно, с детьми. Но и в классе у нее иногда возникала страшная мысль, что вот добудут «Учительскую газету», когда появится статья Генирозова, и потеряет тогда последнее убежище.
Невыносима боль утраты доброго имени. Теперь она хорошо понимала слова отца о народной молве, знала, что боль эта рвет на части сердце, впивается в него шипами, терзает днем и ночью. И чем чище, светлее, выше было твое имя, тем беспощаднее расшибаешься ты при падении.
Леокадии казалось, что, когда идет она улицами Пятиморска, вслед ей глядят осуждающие глаза, что некоторые соседи перестали с ней здороваться, что учителя сторонятся ее.
Недавно мадам Улыбышева, опять чем-то недовольная, сказала Леокадии, нехорошо усмехнувшись:
— До наших ли вам детей?
И когда она резко спросила:
— То есть?
Улыбышева заюлила:
— Да это я так… Без всякого значения…
Только дети, словно догадываясь, что их воспитательнице почему-то сейчас тяжело, были к ней необыкновенно внимательны, изо всех сил старались ничем не расстраивать ее.
Лиза как-то сказала озабоченно:
— Сколько времени отнимает у женщины стирка белья, мытье посуды. Я непременно изобрету, чтобы все это делала химия…
А какое сочинение написали восьмиклассники, когда она дала им: тему «За что я люблю химию?»!
Называли химию доброй волшебницей, которая лечит, одевает, кормит, писали, что у каждого элемента — «свое лицо»: у одного яркое, у другого скромное, незаметное. Что красен, как кровь, раствор железа, лазурно-синь его осадок; коварен свинец, при котором не обнаружишь серебра и который трудно удалить; капризен натрий, открывающийся только при низкой температуре и длительном помешивании…
«Когда начинаешь опыт, — писала одна девочка, — будто берешь в руки новую книгу или смотришь в кино первые кадры новой картины. Тебя ждет открытие!»
Да, эти бесхитростные строки были для Леокадии высшей наградой, но даже они не могли отвлечь совсем от ожидания беды.
Самое страшное — неторопливость, обыденность, с которой она приближается, — неизлечимое ли то заболевание, ответ ли за неверный поступок. Много легче, если есть ощущение борьбы.
С некоторых пор Леокадия, ко всему сейчас болезненно чувствительная, заметила, что завуч, Аркадий Владимирович, неестественно натянут в разговорах с ней, подчеркнуто предупредителен. Как выяснилось позже, он вел себя так потому, что вынужден был решать самостоятельно весьма щекотливый вопрос. Марию Павловну с тромбофлебитом положили в больницу, а из гороно позвонили, как ее заместителю, Аркадию Владимировичу и сказали, что к ним «поступили сигналы о неблаговидном поведении учительницы Юрасовой». И что «следует на коллективе разобраться в этом и сурово осудить».
Аркадию Владимировичу очень не хотелось заниматься таким разбирательством и потому, что он неплохо относился к Юрасовой и потому, что в глубине души не верил в предосудительность ее поведения. Но был он человеком исполнительным, осторожным, пожалуй даже пугливым и не смел игнорировать руководящие указания. Он попытался славировать, сказал, что, в конце концов., если это уж так необходимо, пусть Юрасовой займется местком. Но ему ответили, что речь идет не просто о члене профсоюза, а о воспитателе.
Аркадий Владимирович тянул, ждал, что, может быть, Марта Павловна возвратится из больницы. Но она задержалась, а недовольные звонки повторялись, и завуч назначил собрание учителей после уроков.
Все уже знали, по какому оно поводу, и по-разному отнеслись к нему. Сердито попыхивал трубкой географ Аким Степанович; с острым любопытством слушала Полина Семеновна что-то нашептывающего ей на ухо Генирозова. Математик Архип Фомич, пятерней взбив свой красный чуб и никого не стесняясь (Юрасова была еще в классе) сказал завучу:
— Вы затеяли никому не нужную буффонаду.
Завуч оскорбленно ответил:
— Все, что бросает тень на школу, должно быть устранено.
— А если это настоящее? — с неприязнью поглядел на него из-под красных бровей Архип Фомич.
— Но есть и долг, как я понимаю.
Аркадий Владимирович привычным движением носа приподнял очки, и они словно вздыбились.
— А если это и радость, и свалившееся несчастье, и… даже самум? — глухо спросил математик.
Вот никто не ожидал таких речей от грубоватого, резкого Архип Фомича!
— Бунинские «солнечные удары» и цвейговские «самумы», откровенно говоря, не в моде, — заметил Генирозов.
Математик подошел к нему вплотную, зло перегнал папиросу из угла в угол рта. Тихо, так, что вряд ли услышала даже Полина Семеновна, спросил: