Он говорил медленно, с большим трудом, губы его дрожали. Когда он поднял глаза, они были просящими..
Куприянов понимал отца и сочувствовал ему, словно видел себя его глазами: женатого мужчину, который врывается в жизнь его дочери, и может искалечить эту жизнь, и приносит боль позора ему, старику. Он вспомнил рассказ Леокадии об анонимке и ясно представил себе переживания Алексея Павловича, получившего пощечину.
Что мог сказать Куприянов в свое оправдание? Ведь только чувство оправдывало все, что вынужден был переносить этот теперь и ему дорогой человек.
И он стал говорить лишь об одном: то, что сроднило его с Леокадией, было сильнее их, не заслуживало гнева и не должно было вызывать отцовских опасений.
Но Юрасов словно бы и не слушал его, сидел поникший, одинокий в своей боли и тихо произнес, скорее даже простонал:
— Я не перенесу этого…
Куприянов оборвал исповедь на полуслове. Ему вдруг показалось, что все накопившееся за последние месяцы: отречение сына, оскорбления Зои Федоровны, злоба Татьяны, то, что Леокадия становилась какой-то чужой, приход ее отца — все спрессовалось, обвалилось на него страшной тяжестью. Словно защищаясь от нее, Куприянов обхватил голову руками и так застыл, силясь понять, в чем же виноват.
— Но почему? — поднял он воспаленно-горящие глаза. — Почему?
Юрасов встал. Стараясь сохранить в голосе твердость, произнес:
— Простите меня… Я сказал, как думаю… Нельзя вам… Это я твердо знаю, — и медленно пошел к двери.
Домой он возвратился каким-то разбитым, словно внутри что-то безнадежно надломилось. Его знобило. Он прилег на кушетку в столовой, прикрылся плащом. Подумал вяло: «А может, я действительно ничего не понимаю, и можно?.. И даже надо?.. Одинокое дерево быстрее теряет листья, и желтеют они раньше… Леокадия больше никогда никого не полюбит… Так и останется одна».
Он тихо позвал:
— Лешенька!
Она подошла.
— Что, папа?
Отец посмотрел на нее долгим, запоминающим взглядом, и столько в нем было любви, что Леокадия стала у дивана на колени.
— Ну что, па?
— Ничего… Просто хотел увидеть тебя… Я был у него…
Умер он ночью. Заснул и не проснулся.
Когда близкий тебе человек умирает где-то далеко, весть об этом хотя и больно ранит, но не с такой силой, как если все происходит на твоих глазах. Отчаяние, вызванное воображением, ничто в сравнении с отчаянием перед внезапной смертью при тебе.
К смерти не на войне привыкнуть нельзя, она всегда поражает. Вот был человек — с его мыслями, привычками, радостями и горестями — и нет его, и все отпало, отвалилось от него, стало ненужным. В это трудно поверить сердцу, трудно усвоить разуму. Был — и нет. Только в памяти осталось, как в детстве отец брал на руки, как с притворной строгостью говорил: «Леокадия, не дури». И вот это недавнее: «Просто хотел увидеть тебя…»
Был — и нет. Был почетным пионером в школе, вечерами ходил в рабочее общежитие, рассказывал молодым людям о партизанских годах, заступался за какого-то неправильно уволенного рабочего и писал об этом заметку в «Пятиморскую правду»… И вот нет.
Позже, еще много дней после похорон, Леокадии все казалось, что сейчас раздастся стук в дверь и он войдет. Неторопливо повесит в коридоре на крючок пальто, фуражку, спросит, как обычно: «Ну, как дела?»
Но никто не стучал, не приходил, и только обступали тяжкие думы: «Это я его убила… Но ведь мог бы, мог бы папа полюбить Алешу».
…На похоронах было много народу. Куприянов стоял возле Леокадии с поникшей головой, словно боялся посмотреть на гроб, на нее. Он вряд ли слышал прощальные слова Альзина, Самсоныча. Только вздрогнул, когда Леокадия припала к груди отца, тоже рванулся было к могиле и бессильно замер на месте.
Альзин и Всеволод с трудом подняли ее, отвели в сторону. Альзины настояли, чтобы Юрасовы с кладбища пошли к ним. Потом Всеволод отправился на работу в третью смену, а Леокадию Альзины не отпустили, оставили ночевать у себя. Уложив ее в столовой на диване, Изабелла Семеновна долго сидела рядом, ласково гладила ее плечо, рассказывала о своей, о Гришиной юности, о внуках. И Леокадии казалось: сидит рядом мама, и от этого чувства было легче, хотя сердце продолжало разрываться от горя, от нестерпимой мысли, что она уже никогда больше не увидит отца.
На третий день после похорон свалилась новая беда: обгорел Стась.