Так они и сделали, а дождь все усиливался, рос, как огромное дерево над другими деревьями. Отец сел на то же место, что в воскресенье, но о дожде не упоминал. Он сказал:
– Должно быть, я плохо спал в эту ночь, потому что проснулся с болью в пояснице.
Так и сидел у балюстрады, закинув ноги на стул и повернув голову к опустевшему саду. Только под вечер, отказавшись от обеда, вздохнул:
– Будто никогда и не перестанет этот дождь.
А я вспомнила о месяцах жары. Припомнила август, эти долгие оцепенелые сиесты, когда мы погибали под грузом расплавившегося времени, с одеждой, прилипшей к телу от пота, слыша глухое жужжание остановившегося времени. Видела омытые дождем стены, набухшие стыки между досками, впервые опустевший садик и прижатые к стене заросли жасмина, помнящие мою маму. Видела отца с теряющимся в лабиринте дождя печальным взглядом, сидящего в качалке, подперев подушкой больной позвоночник. Вспомнила об августовских ночах, в тишине которых слышится лишь тысячелетний скрип Земли на заржавелой и немазаной оси. Внезапно меня поразила мертвящая тоска.
Дождь шел весь понедельник, как и в воскресенье. Но тогда казалось, будто льет как-то иначе, потому что нечто другое, горькое, происходило в моем сердце. К вечеру у моего кресла раздался голос:
– Надоедливый этот дождь.
Не оборачиваясь, я узнала голос Мартина. Ясно, что он говорил с соседнего кресла, с тем же холодным, вялым выражением лица, которое не изменилось даже после того темного декабрьского утра, когда он стал моим мужем. С тех пор прошло пять месяцев. Теперь я ждала ребенка. А Мартин находился здесь, рядом со мной, и говорил, что ему надоел дождь.
– Он не такой уж надоедливый, – возразила я. – Только грустно смотреть на пустой сад и бедные деревья, которые не могут уйти со двора.
Я обернулась к нему, но Мартина уже не было. Только голос говорил мне: «Кажется, и не думает просветлеть», но когда я оглянулась, то увидела лишь пустое кресло.
Во вторник на рассвете в саду появилась корова. В своей терпеливой и упрямой неподвижности, со склоненной головой и копытами, тонувшими в грязи, она казалась глиняным холмом. Все утро индейцы палками и кирпичами пытались прогнать ее. Но корова невозмутимо стояла в саду, терпеливо, несокрушимо, копыта по-прежнему были уперты в грязь, а огромная голова опущена. Индейцы мучили ее, пока уступчивая терпеливость моего отца не пришла ей на помощь.
– Оставьте ее в покое! – воскликнул он. – Как пришла, так и уйдет.
Вечером вторника вода саваном легла на сердце, она давила и причиняла боль. Свежесть первого утра стала превращаться в теплую, вязкую сырость. Не было ни холодно, ни жарко, это была температура озноба. Ноги в туфлях потели. Неизвестно, что было неприятнее: открытая кожа или прикосновение к ней одежды.
Жизнь в доме замерла. Мы сидели в галерее, но уже не любовались дождем, как в первый день. Не ощущали падения воды. Видели только очертания деревьев в тумане в этот печальный, опустошенный вечер, оставлявший на губах такой же вкус, с каким просыпаешься, когда привидится во сне незнакомец. Я знала, что это вторник, и помнила о сестрах-близнецах из приюта Сан-Херонимо, слепых девочках, которые раз в неделю приходят к нам петь простые песенки, превращенные в саму печаль горьким и беззащитным чудом их голосов. За дождем мне слышалась песенка слепых близняшек, и я представляла их в приюте, сидящих на корточках, ждущих, когда закончится дождь, чтобы выйти петь. В тот день и близняшки из Сан-Херонимо не придут, думала я, и нищенка не появится после сиесты на галерее, как всегда появляется по вторникам, чтобы попросить веточку мяты.
В этот день мы уже не соблюдали распорядок в столовой. В час сиесты мачеха подала простой суп и кусок лежалого хлеба. Но вообще-то мы не ели с вечера понедельника и тогда же перестали думать. Нас парализовал, одурманил дождь, отдал нас присмиревшими и покорными на милость обрушившейся природе. Только корова вздрогнула во второй половине дня. Вдруг глубокий гул встряхнул ее внутренности, а копыта еще глубже увязли в грязи. Постояла еще полчаса, будто уже умерла, но не могла упасть, потому что мешала привычка жить, навык недвижно стоять под дождем, пока привычка не оказалась слабее тела. Тогда она подогнула передние ноги (блестящий темный круп еще вздымался последним усилием агонии), опустила слюнявую морду в грязную жижу и наконец под собственной тяжестью отдалась тихой, постепенной и достойной церемонии падения.
– Вот и дошла, – произнес кто-то за моей спиной.
Я обернулась на голос и увидела в дверях нищенку, которая в непогоду пришла просить веточку мяты.
Наверное, в среду я уже привыкла бы к этой пугающей обстановке, если, войдя в зал, не увидела бы придвинутый к стене стол, взгроможденную на него мебель, а с другой стороны, на смастеренных за ночь мостках – баулы и ящики с домашней утварью. Зрелище вызвало во мне ужасное ощущение опустошенности. Что-то случилось за ночь. Дом был не прибран, босые индейцы без рубашек, с закатанными до колен штанами переносили мебель в столовую. В выражении их лиц, даже в их усердии угадывалось отчаяние подавленной строптивости, унизительное смирение перед дождем. Я двигалась безвольно, не выбирая дороги. Ощущала себя заброшенной луговиной, заросшей водорослями и лишайниками, липкими, раскисшими грибами, засеянной отвратительной флорой мрака и сырости. Я была в зале, наблюдала безжизненное зрелище сваленной в кучу мебели, когда услышала голос мачехи из комнаты. Она просила меня поберечься от воспаления легких. Только тогда я поняла, что вода доходит мне до щиколоток, дом затопило, а пол залит плотным, вязким слоем мертвой воды.