Бедная Рози. Ее имя во мне неотделимо от жалостного эпитета. Ей же было, ну, девятнадцать, ну, двадцать от силы. Скорей высокая, странно тоненькая, узкая в талии, долголягая, она была помечена вкрадчивой грацией вся — от бледного лба до узких, чуть распяленных стоп. Наверно, со злости кто-нибудь — Хлоя, скажем, — мог бы назвать эти черты резкими. Нос с грушевидными, фараонистыми ноздрями выдавался на переносице, до прозрачности натягивая тонкую кожу. Он чуточку смещен, этот нос, влево, и если смотреть на нее спереди, создается иллюзия, будто видишь сразу и фас и профиль, как на каком-то из мудреных портретов Пикассо. Дефект этот ее, впрочем, нисколько не портит, наоборот, даже придает лицу томности, так сказать. Когда считала, что никто за ней не шпионит — ах, какой же я был шпион! — она круто склоняла голову, пряча глаза, уткнувшись слегка раздвоенным подбородком в плечо. И тогда казалась мадонной Дуччо[21], грустной, далекой, забывшейся в туманных мечтах о том, что сбудется с ней, чему в данном случае не дано было сбыться.
Из трех центральных фигур этого летнего, просоленного триптиха она, как ни странно, особенно отчетливо прорисована на стене моей памяти. Причина, по-моему, в том, что первые две фигуры, то есть Хлоя и ее мать, целиком созданы собственным моим творчеством, тогда как Роз выполнена другой, неизвестной рукой. Я все подхожу к ним вплоть, к обеим, то к матери, то к дочери приступлюсь, там мазок положу, там пролессирую деталь, и в результате такой работы рядом с холстом фокус расплывается, мутится, даже когда отступлю, оглядывая свое рукоделье. Но Роз, Роз — завершенный портрет, Роз готова. И вовсе не потому, что она для меня живей, больше значит, чем Хлоя с матерью, нет, конечно, просто мне легче ее рисовать. И, опять-таки, не потому, что она все еще тут, ибо версия, предстающая моим глазам, изменена почти до неузнаваемости. Та, в лодочках, черных брючках, рубашке с малиновым отливом — естественно, были у нее разные другие наряды, но именно так она одета почти во всех моих воспоминаниях — позирует среди всякого хлама, случайного реквизита студии: унылые драпировки, пыльная соломенная шляпа с цветком на ленте, край замшелой стены, слаженной, не исключено, из картона, и высоко в углу амбровый проем, и густые тени таинственным образом перетекают в золотисто-белое свеченье пустого дня. Она меня не пронимала так, как Хлоя и миссис Грейс, нет, конечно, но что-то в ней было такое, что-то было, ночная чернота волос, припудренная белизна щек, которую ни самое ярое солнце, ни самый крепкий ветер с моря, кажется, не могли затемнить.
Она была, думаю, тем, что в старые времена, еще более старые, чем те, о каких речь, называлось — гувернантка. Однако и у гувернантки тоже есть своя скромная сфера власти, но бедная Рози была совершенно беспомощна перед близнецами и беспечностью их родителей. Для Хлои с Майлзом она была явный враг, мишень самых жестоких шуток, вечный объект издевательств и насмешек. В обращении с ней они перемежали две манеры. То ее не замечали так упрямо, как будто она невидимка, а то вдруг, что она ни сделай, что ни скажи, любая мелочь подвергалась самому безжалостному расследованию, неотвязным расспросам. Они за ней ходили по дому, наступали на пятки, глаз с нее не спускали, следили за каждым жестом — ставит тарелку, подбирает книжку, отводит взгляд от зеркала — так, будто она делает что-то странное, неслыханное, чего они в жизни не видывали. Она на них не обращала внимания, пока могла терпеть, но в конце концов поворачивалась, красная как рак, вся тряслась и молила — ну пожалуйста, пожалуйста — ее оставить в покое, притом удерживая голос на истерическом шепоте, чтоб старшие Грейсы не слышали, как она сорвалась. Близнецам, естественно, только того и надо было, они с новой силой на нее напирали, жадно заглядывали в глаза, изображали недоумение, и Хлоя сыпала вопросами — а что было на тарелке? а книжка хорошая? и почему она в зеркало не хочет смотреться? — пока из глаз у нее не брызнут слезы, рот горестно не перекосится от бессильной ярости, и тогда эти двое в восторге несутся прочь, заливаясь хохотом, как бесенята.
Я разгадал тайну Роз как-то в субботу, придя в «Кедры» к Хлое. Когда я появился, Хлоя лезла в машину, чтоб ехать в город с отцом. Я застыл у калитки. Мы условились пойти играть в теннис — как же она могла такое забыть? Выходит, могла. Я был ужален в самое сердце; если тебя так бросают в субботний пустой день, это невыносимо обидно. Майлз, открывавший калитку для отцовской машины, заметил мое отчаяние и осклабился, злой бесенок. Мистер Грейс на меня глянул в зеркальце, наклонился к Хлое, сказал ей что-то, и он тоже усмехался. Уже весь день усмехался вокруг, истекал всеобщим злорадством. Мистер Грейс смачно нажал на акселератор, машина громко дрогнула задом и рванула вперед по гравию, я вынужден был отскочить — мой отец с Карло Грейсом, вообще-то совершенно разные люди, обладали одинаковым, опасно игривым чувством юмора, — и Хлоя через боковое окно, затуманенная стеклом, глянула на меня с изумлением, как будто только сейчас обнаружила, что я здесь стою, и кто ее знает, возможно, в самом деле только сейчас обнаружила. Я ей помахал рукой со всей беззаботностью, на какую был способен, а она улыбнулась, опустила уголки рта, изображая печаль, и, в качестве извинения, так пожала плечами, что они вздернулись до самых ушей. Машина затормозила, впуская Майлза, Хлоя прижала лицо к стеклу, что-то беззвучно выговорила и подняла левую руку в странно-ритуальном жесте, может, это она благословляла меня, и — что мне оставалось — я тоже пожал плечами, опять помахал, и ее уже уносило облако выхлопов, и, как бы отрубленная, голова Майлза злорадно скалилась в заднем окне.
21
Дуччо ди Буонисенья (ок. 1255–1319) — основоположник сиенской школы итальянской живописи.