Человек откинул полог палатки, заглянул внутрь. Следов вторжения не заметно. Белый светильник из человеческого черепа, в одну из глазниц которого был вставлен плоский прозрачный отшлифованный камень, примитивная линза, не был ни сорван, ни опрокинут; жидкий топлёный тюлений жир, покрывавший фитиль, ощутимо поплёскивался на дне. Не выпит, не вылакан. Шкура спальника не пожёвана.
Человек отошёл от палатки и вновь скрытно огляделся. Он старался не смотреть ни в сторону ивняка, ни в сторону выброшенных на берег коряг — прямой направленный взгляд означает угрозу. Он притворился, что смотрит на горку камней, увенчанную корявым деревянным крестом, и даже сделал в этом направлении шаг, когда заметил, что плоский, с жирной копотью, камень, установленный над кострищем и служивший небольшим противнем, сдвинут в сторону, будто кто-то яростно рылся в золе…
— Валентин Львович! — крикнул он, вставая над очагом. — Валя! Выходи! Полно прятаться. Я видел тебя. — И для пущей убедительности соврал: — Я и сейчас тебя вижу. Иди сюда, будем жарить яичницу.
Никто нигде не откликнулся.
— Ну и чёрт с тобой. Сиди там. Вурдалак хренов.
К сумеркам ветер стих, и волны стали успокаиваться. Настал тот длинный, растянутый час вечерней зари, когда природа словно извинялась за доставленные хлопоты дня, и за её бледной растянутой улыбкой, смыкающей бескровные губы моря и неба, чудился абсолютный предел всякого земного существования.
3
Очнулся он в больнице, очевидно и безусловно живой, лишь под капельницей, из которой по капле стекал в его вену физраствор. В месте прокола, под пластырем, рука очень сильно чесалась. Хотелось почесать и лицо. Ощупав подборок и щёки, он понял, что его капитально побрили, сняли бороду и даже постригли густые кустистые брови. Волос на голове также не было. Всё тело чесалось от чистоты. Наверное, таким голым и чистым он бывал лишь в роддоме.
Чувствуя себя новорождённым, он и говорил не больше новорождённого. На вопросы врачей отвечал односложно «да-нет» и делал так равнодушно, будто проходил проверку на полиграфе. Ему было все равно, сколько раз он будет пойман на лжи. Много разговаривал он только во сне, пугая соседей по палате.
— Ну, ты и болтать, мужик! — упрекали его утром.
— Что?
— Разговариваешь — чо! Говоришь всякое.
Он извинялся, и это его «простите, мужики» оставалось едва ли не самым длинным высказыванием за всё то время, пока он лежал в больнице.
За всё это время его навестили его только два человека: молоденький милиционер, словно стесняющийся погон младшего лейтенанта, на которые он беспрестанно надёргивал просторный белый халат, и Фёдор Копыто, сосед, мужик из ближайшей жилой деревни, которая находилась на другом берегу и вниз по реке.
Фёдор пришёл в больницу как будто только затем, чтобы тяжело, горестно повздыхать. Он качался на стуле и шмыгал носом, ходившим из стороны в сторону, как разболтанная уключина, кряхтел и моргал красными глазами, в каждом из которых уныло плавал чёрный зрак — словно головка вспыхнувшей, но не зажёгшейся спички. Фёдор считал себя жестоко обманутым жизнью и судьбой. А всё из-за того, что когда-то Зварнов сманил у него любимую охотничью собаку — престарелую Пальму. Нет, поначалу хозяин этому даже обрадовался, потому что животину не нужно больше кормить, а пристрелить было жалко. Вот только Пальма, отпущенная на волю, неожиданно забеременела и скоро принесла двух щенков. Из жадности Фёдор сразу забрал себе одного — того, что покрепче. Однако крепыш оказался не жилец, а дохляк Тузик вымахал в здоровенного пса.
— Вот видишь, Зварнов, — говорил Фёдор, сидя на том же стуле, что и милиционер, и в том гостевом медицинском халате, который был ему мал. — Вот видишь, Зварнов, жисть-то в мире какая пошла. Утонул Тузик-то. Не пришёл. Пальма, на что старуха, а реку переплыла… я ж как возле дома её увидел, так сразу про тебя и сообразил… а Тузик как в воду канул. Да, видно, туда и канул, — делился Фёдор страданием по собаке.
Внутренне Зварнов не был готов сопереживать, но он чувствовал за собой вину. Он называл Тузика безголовым. В шутку, конечно. Сам окрас был у того безголовым: светлое сизое туловище и совершенно чёрная голова. В темноте голова казалась отрубленной.
Главное тут слово «казалось». Зварнов тонко облизнул губы, спекшиеся в уголках рта и мешавшие улыбаться. Потом стало грустно. Всю эту зиму, вторую в его отшельничестве, ему снова казалось, что кто-нибудь умный, толковый, с головой, пусть даже не из его бывшего института, но обязательно сюда придёт. Придёт, сядет, поговорит и признает его правоту. И он уже представлял, как этот кто-то идёт от нижней деревни прямо вверх по реке, по снегу и, скорее всего, на тех лыжах-досках, которые займёт по такому случаю у Фёдора Копыта. И было даже злорадно, что идти ему будет не совсем просто, потому что одно из лыжных креплений у Фёдора было сделано, действительно, под копыто.