Выбрать главу

Secundo, первая книга содержала в себе силы, позволяющие выстоять перед лицом внешнего врага. Большевики, однако, хитростью и обманом уничтожили Второй Том (то, что это произошло в тысяча восемьсот пятьдесят втором году, когда никаких большевиков не было и в заводе, Шпулин помнил, — но это почему-то не имело никакого значения), после чего сокрушили Россию изнутри.

Tertio, большевики книгу не смогли уничтожить совершенно — то ли потому, что рукописи не горят, то ли потому, что Бог поругаем не бывает. Шпулину явилось в откровении, что текст Второго Тома тайно сохраняется — возможно, частями или порциями, которые следует разыскать и соединить вместе. Впрочем, наивероятнейшим было то, что всю книгу целиком краснопузые прячут в каком-нибудь специальном застенке для особо опасной литературы.

И, наконец, quarto: смысл его, Шпулина, жизни — восстановить полноту текста поэмы, вырвав из большевистских лап скрываемое ими сокровище.

Что будет дальше, Виталий Игнатьевич представлял себе смутно: знал только, что всё немедленно станет чрезвычайно хорошо. Большевики кончатся, Ленинград обратится в Санкт-Петербург, а из Финляндии приедет поезд, с которого сойдёт Муся Кулешова, юная и цветущая, с банкой эйнемовского какао в руках.

Патологическая природа этих откровений была вполне очевидна и самому Шпулину, но его это почему-то ничуть не беспокоило. Здравый смысл он, конечно, уважал, зато за своей верой знал Неодолимую Силу, в свете которой здравый смысл меркнет, как свеча в свете солнца. Он был избранником; истинная реальность открылась ему — и следовало не критиковать детали откровения, а наилучшим образом исполнить то, что в откровении заповедано.

Благо, Неодолимая Сила снабдила его и подобающими для сего деяния средствами.

Прежде всего, это касалось открывшейся у Виталия Игнатьевича способности помнить абсолютно всё, когда-либо прочитанное или услышанное: начиная с текста гоголевской поэмы (намертво отпечатавшегося у него в памяти за те два дня), и кончая последней мелочью. Более того — через некоторое время выяснилось, что ему совершенно не нужно понимать смысл запоминаемого: он мог просмотреть за две-три минуты страниц пятьдесят текста, а потом, на досуге, прочесть его прямо из головы.

Старенький доктор Карл Гоц, которому Шпулин на сей счёт доверился, объяснил так — «Это, голубчик, у вас фотографическая память прорезалась. Говорите, не врождённое? Может, в детстве было? Ну, значит, от большого нервного потрясения случилось. Бывает так, хотя и редко. На моей памяти — первый раз… Повезло вам редкостно. Вы уж, голубчик, Бога благодарите.»

Шпулин воспринял совет совершенно серьёзно, так как хорошо знал, какой именно благодарности требует от него Всевышний. И удвоил старания.

Меж тем, путь предстоял нелёгкий. Для начала нужно было выбраться из пыльного провинциального Ташкента, причём не в родной Ленинград, а в Москву: все важные дела делались именно там. Далее, следовало приобрести солидное положение, а также официальное право заниматься русской литературой. Лучше всего для этой цели подходила академическая карьера: большевики почему-то уважали научные звания. Оная карьера, впрочем, должна была послужить ступенькой к некоей иной работе — в том секретном месте, где выдают спецпропуска в закрытые архивы. Это место ещё предстояло найти. И вот уже там, в том секретном месте, можно было, наконец, начать поиски святыни.

Тут могли помочь только контакты с советскими бонзами — в этом Шпулин был уверен, зная устройство большевистского режима, равнодушного к чьим бы то ни было законным правам, но угодливо склоняющегося перед телефонным звонком, знакомством, и прочим, как выражались советские, «блатом».

Нечего и говорить, что для ветхого, доташкентского Шпулина, всё это было совершенно невозможным и немыслимым. Однако, очень скоро выяснилось, что десница Господня, если уж она кого касается, то меняется решительно всё. Виталий Игнатьевич только поражался, как легко, оказывается, решаются любые проблемы, если за них взяться с нужного конца. Главное — ничего не бояться, ничем не гнушаться, и уметь наводить справки.

Страх у Шпулина в ту ташкентскую ночь совершенно атрофировался. С брезгливостью было справиться сложнее, но её он научился сдерживать. Что касается справок, то абсолютная память оказалась в таких делах абсолютно бесценным даром.

* * *

Впоследствии Виталий Игнатьевич вспоминал это время как ряд ярких, детально прорисованных (знаменитая шпулинская память никогда не подводила), но совершенно абсурдных сцен.

Вот, например: Шпулин в офицерской столовой. Пресловутый черепаховый супчик давать перестали, появилась ленд-лизовская тушёнка… Так-так, этого зовут Гарик, это — Федор, этот — Витя, сын полковника Кротова, много пьёт, с ним осторожнее… Карты, обычное развлечение русского офицерства, отчасти роднящее его с русской интеллигенцией… Задняя комната. Заплёванный пол. Поганое ведро в углу, накрытое деревянной крышкой. По маленькой. Просто трефа. Сдающий. Падаю. Ложись. Пока постоим… В этой игре главное — помнить расклады, несложный расчёт — и всё будет в порядке. Нам бы только день простоять да ночь продержаться. Водка со сгущёнкой. Тысяча триста вистов.

Низкий приятный баритон: «Хорошо вы ободрали этих обормотов. Вы мне нравитесь, вы, кажется, интеллигентный человек… Давайте ко мне. Посидим, распишем пульку?»

Картинка меняется на другую: он пьёт местное шампанское с парфюмерным абрикосовым привкусом в обществе коренастого человека в галифе и гимнастёрке. На столе — саксонский фарфор, тусклые серебряные подсвечники, почерневший серебряный кофейник, янтарный мундштук с тусклым золотом на ободке. В тазике с водой плавают перележавшие во льду дольки консервированных ананасов. Виталий Игнатьевич вслух читает подходящее к случаю стихотворение Северянина.

Человек в галифе смеётся здоровым рабоче-крестьянским смехом. Шпулину хочется ударить его по губам, но он вместо этого выдавливает из себя угодливый прихихик.

«Кажется, у вас есть голова на плечах», — удовлетворённо замечает человек в галифе. «Вокруг меня идиоты и проходимцы. Будете при мне.» В конце фразы — точка, ответа не требуется. Всё же Шпулин кивает головой, и удостаивается ответного кивка.

…Следующая картинка. Он на вокзале, в модном светлом костюме, прогуливается по закрытой части платформы, просматривая горы багажа, принадлежащего человеку в галифе. Молоденький солдатик тащит чёрный чемодан с двумя ручками. Виталий Игнатьевич сверяется со списком (список, разумеется, у него в голове). Всё правильно, это верблюжьи одеяла, а вот в том сером кофре — трофейное белое платье без плеч, трофейное маленькое чёрное платье (интересно, из сундука какой фрау его вытряхнул солдат-освободитель?), невесомая перина, а под периной жестяные коробки с одним сугубо местным продуктом, который тоже зачем-нибудь да пригодится…

Картинка съезжает вбок, чтобы уступить московскому пейзажу. Сгущается вечер. Сначала загораются фары, затем уличные фонари, за ними — окна, а светофоры горят всегда. «Вы точно решили, Шпулин? Нам нужны хорошие военные переводчики. С вашими-то способностями… Ну, ну, вижу по глазам. Нет так нет. Но мы не прощаемся?»

Шпулин деланно улыбается. В такие моменты он особенно остро ненавидит большевиков.

…Маленький, смешной, страшный, как детский гробик, кабинет академика Трошева. Седой старик смотрит на него с прищуром, как и следует смотреть на очередную советскую сявку. «Так вы, говорите, Шекспир? И к чему вам тогда, простите, русская литература? Впрочем, есть же связи… Скажите, вы находите удачным аверкиевский перевод того места из Гамлета — ну, где the time is out of joint?» «Не нахожу», — дерзит Шпулин, «как это у него там? «Наше время сорвалось с петель, подлое коварство!.. О, лучше бы мне вовсе не родиться» — дешёвая риторика, для девяноста пятого года уже поздновато. Даже у Кроненберга лучше: «Ни слова боле: пала связь времен! Зачем же я связать ее рожден?» По крайней мере, короче и точнее, а ведь это тысяча восемьсот сорок четвёртый… Впрочем, у Ка Эр…» В выцветших глазах профессора обозначается интерес. «Порвалась цепь времен; о, проклят жребий мой! Зачем родился я на подвиг роковой!» — с ехидцей цитирует Виталий Игнатьевич, пролистывая в памяти изящный томик сочинений великого князя. «Очень похоже у Радловой: «Век вывихнут. О злобный жребий мой! Век вправить должен я своей рукой…» «Гммм. Неплохо. Приходите завтра» — Трошин демонстративно склоняется к разложенным на столе бумагам…