Итак, потребность в начале, являющая собой величайшую муку, покуда она остается всего лишь неким «быть может» (неоспоримая, однако же, иллюзия), коей, так и не начавшей быть или не в состоянии с «быть» покончить, угрожает уничтожение, совсем не похожа на смерть-исправительницу, уповать на которую предлагает нам Гегель.
Потребность, загадка.
Ребенок, оторванный от матери (от непосредственного, как он верил, единения), каковая в конце концов исторгает его слишком рано (но если он недостаточно велик, чтобы существовать в мире, то для непосредственно материнского, для «родины», он велик чрезмерно)[7], ребенок символизирует начало в промежуточности. Он преодолел загадку вот-бытия, вживую представив другим ошеломляющее присутствие, но этой живостью ЗАГЛАЖИВАЯ его разочарованиями, тщетными вопросами, одновременно обретенным и утраченным молчанием. Он В ДОЛГУ перед началом (говорит Лиотар) и если не может с этим долгом расквитаться (ибо не может удовольствоваться ролью наследника, будь то даже сына «царя»), то не может, стало быть, прекратить рождаться, ПРИГОВОРЕН к рождению.
Тем не менее он представляется «возвышенным даром», «возвышенным приношением»[8], но для ДРУГОГО, не для себя, если только его вдруг не пронзит загадка начала — словно молния, ужас ослепления которой ему уже не забыть.
«Непреклонный» сам по себе или потому, что его так называли? И «непреклонный» (для называвших) — не то порицание, не то похвала. И он уже для себя не сама непреклонность, если непреклонен только в отношении тех, кто его так называет.
И все-таки: зачем рождаться? Почему нам никак не перестать рождаться? Почему даже по ту сторону самого конца (а конец — это, конечно же, абсолютное небытие) нам остается что-то вроде изначальности? Дело в том, что изначальна всегда прежде всего способность судить, сказать «нет» (или выбрать между «да» и «нет») гнусности, это ВОЗМОЖНОСТЬ СВОБОДЫ. Человек ЗРЕЛЫЙ, который ночью видит, как его судит «непреклонный подросток», судит за то, что он не до конца сдержал обещание, — как раз и есть все еще тот, кто не перестает зарождаться, рождаться в молчаливом долгу, все так же тяготеющем над ним по отношению к утерянному небытию: на-рождаться без выживания (не-рождаться).
Если не принадлежать к кругу мудрецов, говорит Самюэль Вуд. Мудрец — это удовлетворенный человек Гегеля, тот, для кого не осталось вопросов, поскольку он может ответить на все окончательно, ничего более не хотя, не желая, не меняя. Он мертв и не нуждается в Другом (в другом, который сопровождает и подает руку даже и в смерти). Абсолютно тот же Тот же.
Но для не-Гегеля остаются вопросы, словеса, молчания, и еще блаженное солнце, птичий щебет, песни, ускользающие от адской необходимости языка, ликование небесных созданий, музыка, удерживающая анакрузой тишину того, что все еще слышится или послышится в том, что не слышно.
…и не отказываться от памяти о желании немых объятий (того, возможно, что Левинас называет «лаской»).
Так сказано и почти не сказано.
В «Морских мегерах» есть следующее категорическое утверждение: Ведь быть и более не быть — одно и то же проклятье. В «Стихотворениях Самюэля Вуда» небытие, из которого рождаешься, и небытие, в которое умираешь, тоже наделены схожим смыслом и несмыслом, а сверх того стойкостью, непрерываемостью абсолютной прерывности.
В «Морских мегерах»:
Память, которая, вдалеке от прустовской, никак не защищена: Став ничем, ни о чем не помнить, даже не знать о смерти?
И, наконец, осуждение или уничтожение рассказа, в котором не сохранится памятник пути от небытия к небытию.
В обеих поэмах (разделенных, однако, катастрофическим Событием) имеет место один и тот же процесс или, скорее, нескончаемый процесс.
7
Я отсылаю здесь к замечательному очерку Доминика Рабате: