Он снова рухнул на диван. Но мысли и чувства его ожесточились, взгляд стал колючим и уже не искал ничьих глаз. Он вознегодовал, озлобился против своих близких за то, что они не узнали его. Да любили ли они его вообще когда-нибудь? Кого любишь, того всегда узнаешь среди тысяч других, даже самые тяжкие раны и те не скроют дорогих черт. Пусть тело сплошь в рубцах — в нем жив могучий, прекрасный дух, разве не бессильно железо против живой души человека? Ведь все осталось как было, он лежит сейчас перед ними такой же, каким был всегда, он любит их всей душой, хотя сердце его разрывается от боли. А они не видят его. Значит, мало любили, значит, никогда по-настоящему его не знали и взор их не проникал в тот сокровенный уголок души, где таится истинная сущность человека, — вот почему они не видят его.
Он не подумал о том, что явился к своим в военном мундире, который никогда при них не надевал, забыл, что они даже не слыхали о его беде. Он знал только одно: вот он лежит, поверженный, несчастный, в кругу своих близких, а они его не узнают. Ему вспомнилось — и взор его снова заволокли слезы, — как собаки тотчас признали его, как они радостно скакали вокруг и то и дело клали тяжелые лапы ему на грудь.
Детей он все же судил не столь сурово, правда, хотел было оттолкнуть их от себя, но рука не поднялась. И, видя испуг в их глазах, он лишь в муке, в отчаянии метался на своем ложе. Зато вся его горечь и ненависть обратилась против жены. Как он любил ее! Как щедро одаривал своей любовью! А она не узнала его, значит, никогда не была по-настоящему ему близка! Страдание изуродовало его лицо. И жена теперь не признала его. Что ж, раз так — он тоже не желает ее знать.
И когда она снова спросила его:
— Что случилось с вами? Кто вы? — он ответил, не поднимая глаз:
— Я человек, который вернулся с войны. Я хотел подойти к вашей двери попросить хлеба, но упал без памяти возле этого прекрасного дома — возможно, он ослепил меня своей белизной, и сейчас еще у меня кружится голова.
Она сказала, что ему приготовят постель и он сможет отдохнуть. Но он объяснил, что нужды в этом нет, пусть только позволят ему немного отлежаться здесь, на диване, и скоро он вовсе придет в себя. И его оставили одного.
Когда они ушли, он разрыдался. Но слезы не смягчили его сердце. Он оплакивал свой злосчастный жребий, сделавший его чужим в родной семье. Но ни минуты не думал он уйти от этого жребия: простить детям, что они не узнали отца, жене — что не узнала мужа. Случившееся, думал он, показало, что всю свою прежнюю жизнь он был одинок. Что ж, значит, и впредь он будет жить точно так же. Если он сейчас назовет себя, что будет тогда? Жена и дети бросятся ему на шею, кинутся целовать и ласкать его. Но на сердце у него будет столь же сиротливо и пусто, и вовек не услышать им музыку его души.
Спокойный, хоть и с ожесточившимся сердцем, вышел он вскоре из дома. В саду тем временем уже накрыли завтрак, и его тоже пригласили к столу.
Как ярко сияло солнце, как сверкали росой цветы и деревья! Вся природа замерла, купая влажную свою поросль в потоках света. Человек, у которого украли лицо, вышел на солнце, рядом с ним шла его жена. Вместе вступили они под сень кудрявых деревьев, которые уже столько раз зеленели на их веку. Следом шли дети.
За столом говорили о войне, о боях. Он поведал о том, как пули и осколки снарядов, стремительно проносясь в ночи, мгновенно и безошибочно выискивают свои жертвы, сколько бы те ни прятались во мраке, ни сжимались в комок, и наносят им тяжкие раны. И еще, по просьбе хозяйки, он рассказал, как сам был ранен в одну из таких ночей. Они шли в атаку. Отсветы рвущихся снарядов озаряли небо. Вдруг его швырнуло оземь, и будто горячим потом обожгло лицо. Он задрожал всем телом от боли, из окровавленного рта вырвался стон. Этот стон потонул в хоре других, возносившихся к небу во тьме. Он лежал всеми покинутый, истекая кровью. Потом впал в забытье, и вокруг него сомкнулась тишина.
Женщина спросила, в какой же битве постигла его эта страшная участь. Он ответил. Тогда она сказала, что ее муж, отец вот этих малых детей, тоже ушел на войну, наверно, и он участвовал в битвах, о которых сейчас рассказал гость, но от него уже давно нет вестей: что, если в ту самую ночь он тоже лежал раненый, истекая кровью, на необозримом поле брани и его стон — вопль ужаса и боли — сливался со стонами других солдат? Пришелец ответил ей:
— Да, быть может, он лежал рядом со мной.
И от этих слов содрогнулись дети, сидевшие рядом с ним на солнце, а глаза матери их заволокло слезами. Он спросил, как звали ее мужа. Она сказала:
— Морис Флери. — Только она произнесла это имя, как он, вздрогнув, впился в нее и детей пристальным взглядом. Она испуганно воззрилась на него. Потом с тревогой спросила: — Почему вы так пристально глядите на нас?
Он ответил:
— Потому что Мориса Флери нет в живых, он скончался у меня на руках.
Заливаясь слезами, дети кинулись к матери, прильнули к ней, словно ища защиты от страшного незнакомца, который говорил такие жуткие вещи. Мать крепко прижала их к себе, лицо ее исказил ужас.
— Правда ли то, что вы сейчас сказали? — спросила она.
Он повторил:
— Мориса Флери нет в живых, он умер у меня на руках.
И тогда она с горькими слезами и причитаниями склонилась к детям.
А он спокойно созерцал их скорбь. Его удивляло, что они так бурно оплакивают какого-то чужака, ведь много лет он был лишь гостем в их доме, а сейчас они вдруг вспомнили его имя. Они рыдали. Он же заговорил о том, как делил с покойным все тяготы и радости будней, как в бою они всегда сражались плечом к плечу, вместе изнемогали и поддавались отчаянию и вместе мало-помалу вновь обретали силы. Вскоре после того, как сам он был ранен, в тот же лазарет в ближнем тылу привезли Мориса Флери. Ничто как будто не угрожало его жизни, он получил штыковое ранение, обычно такие раны заживали быстро. Как близким друзьям, им разрешили расположиться на соседних койках. Но Морису Флери вдруг сделалось хуже, рана нагноилась, и зараза стала стремительно распространяться по всему телу. Он невыносимо страдал. И в ночной тишине шепотом поверял свои страдания другу. Корни сердца — прекрасные, пылающие алой кровью сосуды — один за другим всасывали отраву и гнали ее внутрь. И чувства, и мысли его — самый хрупкий, самый заветный сосуд! — казалось, были отравлены тоже. Раненый корчился в муках, взгляд его молило пощаде. Как тяжко было видеть эти глаза, умоляющие, точно у пса, которого задумали пристрелить, старого, больного пса, который, даже после того как пуля пробила ему грудь, заклинает взглядом: вспомните, каким я был прежде, вспомните мою преданность, верность, вспомните, как я любил вас всех, и оставьте мне жизнь. Невозможно было спокойно смотреть в эти глаза, равнодушно видеть эти муки. А яд постепенно одолевал его могучее тело. Яд не ведал пощады. И все же ближе к концу умирающий вновь обрел прежнюю силу и ясность духа. Он сказал, что жизнь не имеет для него большой цены, ничто не привязывает его к ней — бездомного, одинокого, отверженного изгоя.