...Я хочу, чтобы ничего в моей жизни не было до тебя, подумал, глядя на нее, лежащую на траве. Но не сказал.
Но, самое удивительное, стал себя ловить на каком-то пока неопределенном страхе, что она для него разрушительна, да, она, с ее тишиной и глубокой чувственностью — она и улетала, и уплывала, и медом обтекала, золотым обвивала июльским теплом своим, и в себя затягивала, как ночной звездный омут, так глубоко, что каждый раз все трудней становилось возвращаться. А вставала, белотелая, зимняя, отстраненная, точно лишь в постели жила, а, поднимаясь, сразу для него умирала. Она действовала еще и как яд — отравляла радость от суеты и тщеславного удовлетворения, что он постоянно в центре этой суеты, и все сильнее влекла в сон, в его собственный сон, повторявшийся в его жизни несколько раз, будто он едет в трамвае (иногда трамвай заменялся автобусом, а как-то приснилось и метро), начинает искать в кармане ключ, ключей очень много, но с какой-то детской тревогой, от которой тянет зарыдать, понимает, что он забыл, какой ключ от его двери, потом автобус останавливается, он выходит и долго блуждает по лабиринту сквозных узких дворов, поднимается и спускается по темным лестницам (нет, я не верю тебе, Зигмунд), пока не оказывается перед какой-то дверью, неприятной тем, что на ней шевелятся лохмотья дерматина, начинает примерять к замку все ключи подряд и вдруг, толкнув дверь, убеждается, что она открыта, входит (комнаты всегда были именно такими — с высокими потолками и коричневатыми, темными от времени обоями — или наоборот, обои от долгого времени выцветают? — как в давней квартире его детства, даже окно, узкое, занавешенное белой шторой, было точно таким же) и не сразу замечает, что на низкой кушетке спит человек, он во сне каждый раз почему-то пугается и решает уйти, но преодолевает себя, даже подходит к кушетке ближе, наклоняется над спящим; он сам, раскинув руки, повернув бледное лицо к стене, лежит, закрытый клетчатым пледом. В этот миг он обычно просыпался, у него болело сердце, погано было во рту, но, как ни странно, несмотря на страх и на неприятнейшие физические ощущения, сильнейшее желание было вновь заснуть и хоть краем глаза взглянуть, а что же там дальше, и где — там?..
Она не сводила с него тихих очей своих, метельная женщина, то яблоневый цвет, то ледяной снег, женщина из февральских вихрей твоей юности, из тишайшего снегопада твоего детства.
* * *
...саврасовские грачи прилетели и улетели, и над вечным покоем кружили, взметая рясы и бороды святые отцы, и не было среди них священника Никодима. Наташа проснулась, села на кровати. Кажется, наконец, ей удалось приспособить Льва Александровича к тому образу, что жил в ней с детства: был такой мальчик, стеснительный, добрый, в очках и с двойками по физкультуре, он напоминал ей Пьера Безухова, а теперь Лев Александрович напомнил его. Она решила, что те барковские непристойности, что потоком изрыгаются из него и больно бьют по ее классическим представлениям, просто эротическое заикание, одним словом, своего рода двойки по физкультуре. Переводная картинка из детства получилась размытой ровно настолько, чтобы можно было ее дорисовать, и Наташа дорисовывала, смеясь от радости узнавания и долгожданной встречи с тем, что давно уже таилось в ее душе. Льва Александровича она теперь трепетно жалела, представляя, как ему будет хорошо с ней и как поможет она ему освободиться от вечного заикания.
Весь день она напевала, слушала пластинки, готовила — а вечером внезапно сорвалась. Они торопились в ресторан, и Лев Александрович картинно взял ее в такси за колено.
— Как хорошо пахнет, — сказал он, наклонившись к ее волосам. Он сам подарил ей французские духи. И тут, неожиданно для себя, она хлестнула его по руке и выкрикнула: «За духи?! Да?!»
Трудно сказать, кто больше поразился — она собственной выходке или он, только и проговоривший отчетливо, хотя и тихо: дура.
Назавтра она ехала в Сергиев Посад.
— Твое дело, — буркнул он. И бросил трубку.
* * *
На пятидесятилетии отца Лиля Опилкина надралась и поехала в неизвестном направлении с доктором исторических наук Игорем Ивановичем Голубковым. Очнулись они оба, а стояла, надо заметить, дорогая моя подруга, Катюшка, прекрасная летняя, ты бы даже сказала не так, а вот так — восхитительная июньская ночь, и очнулись они возле станции метро «Баррикадная», подле светофора. Оказывается, крупногабаритная Лиля держала доктора наук под руку, а рука у него была в коротком рукаве, то есть наполовину голая. Голая рука историка, сказала Лиля. Вам не холодно? Нет, мне не холодно, знаете ли, да, не холодно, но есть некоторое желание. И чего же вам надоб... Лиля осеклась. Чего же вы хотите? Я хочу, чтобы вы меня, так сказать, поцеловали. Да. Вот так. Лиля, прошедшая огонь страсти, воду чувственной неги и медные трубы отцовских нравоучений, почему-то смутилась. Она представила себя и доктора наук со стороны: большие, даже можно сказать, очень большие, да, Катька? груди, молодое упитанное лицо — и кудрявый профессор в очках, типичный знайка. Но я поцеловала его.
— И как?
Голубиный был, надо отметить, поцелуй. Прохладный клювик. И тут профессор-знайка предложил поехать к нему. Я несколько... но согласилась.
— А то, смотрите, милая моя, я возьму и поеду, так сказать, к дамам легкого поведения.
Знаешь, русский синдром: робок, когда трезв, а напился — сразу на бабу полез. Я, кстати, размышляла на эту тему. Признак духовности. Все физическое, плотское воспринимается изначально, так сказать, генетически как греховное, возможное только в союзе с дьяволом, то есть русский человек, совокупляясь, всегда падает. И профессор решил полететь в бездну. Мы ехали в метро...
— Почему не на тачке?
И я смотрела в стекло на него и на себя как бы со стороны: бомба из группы риска и ее престарелый клиент с комплексами, возможно, в прошлом гей, хотя я считаю, что гомосексуализм — изначально скорее вымысел, чем реальность, вымысел, поверив в который, кое-кто воплощает его в жизнь. Впрочем, дорогая моя Катерина, и многое другое, а точнее сказать вот так — и ВСЕ другое — вымысел, не знаю чей, поверив которому жизнь и создает сама себя, творит формы бесчисленные и многообразные по образу и подобию. Впрочем, я отвлеклась.
— Да, ты отвлеклась.
Мы поднялись на четвертый этаж. Профессор очень суетился и искал ключ. Как ты догадываешься, подсознательное нежелание, а, возможно и постыдный страх впустить меня в свою жизнь проявился именно в этом, он искал и искал, а я начала икать, но, пока, он стоял ко мне спиной, сняла туфли, а как ты наверняка предполагаешь, была все та же прекрасная июньская ночь, когда Иван Сергеевич или он же, но Алексеевич могли бы, проникшись пейзажем, написать чудные строки, но мы, отравленные цивилизацией, проникаемся уже не самим пейзажем, а лишь сходством его с пейзажем живописным или же литературным, тем самым, возможно, робко приближаясь к Богу, поскольку отдаем явное предпочтение образу, пусть пока не прообразу, но не живой материи, и вот, он стоял, бренчал в кармане, как-то один общий наш знакомый гуру под баобабом делился со мной своими повторяющимися сновидениями, где был тот же мотив поиска ключей.